– Есть немного, – ответила Люся. – Они ж маньяки оба – грохнули б нас и в сугроб до весны. С пешками во рту. Слушай, так ведь это они Наташу с Танькой… Как же это мы их отпустили?– А вот посмотри сюда, – сказала Нелли, открывая последнюю страницу журнала и поднося разворот к Люсиному лицу, – видишь, какой тираж?– Ну и что?– А то. В любом лесу есть свои санитары. Регулировка численности.– Как-то ты уж очень цинично, – пробормотала Люся.– А жизнь тоже циничная, – ответила Нелли.Лифт остановился на одном из верхних этажей – на каком именно, Люся не заметила. Дверь квартиры была единственной на этаже без дерматиновой обивки – просто деревянная. Щелкнул замок.– Заходи.В квартире у Нелли был редкостный беспорядок. Дверь в единственную комнату была распахнута, и там горел свет – видно, Нелли не выключила его, уходя. Повсюду раскидана одежда; флаконы дорогих духов валялись на полу, как бутылки в жилье алкоголика; на ковре, между разбросанных журналов (большей частью «Вог», но была и пара «Ньюсуиков»), щетинились окурками несколько пепельниц. На полу у стены стоял маленький японский телевизор, а рядом чернел огромный двухкассетник. У окна была небольшая книжная полка, и на ней стояло не меньше десяти разбухших «Молодых гвардий» – у Люси даже в лучшие времена никогда не скапливалось больше пяти, и она на секунду ощутила зависть. Пахло кислым; Люся сразу узнала этот запах, возникающий, когда разливают шампанское и лужа несколько дней испаряется, превращаясь во что-то вроде пятна клея.Главное место в комнате занимала двуспальная кровать – такая громадная, что с первого взгляда даже не замечалась. На ней лежало синее пуховое одеяло и разноцветные махровые простыни, дар братского Вьетнама.«Тоже к себе водит, – думала Люся, внимательно глядя на металлического человека, – и ничего в этом, выходит, нет страшного. Не я одна…»– Изделие карпов, – вслух прочитала она надпись на маленькой серой бумажке, приклеенной к кубическому пьедесталу.– Каких карпов, – сказала Нелли, снимая свой кожаный балахон. – Это советское.Люся непонимающе подняла на нее глаза.– Карпы, – объяснила Нелли, отбирая изделие, – это на милицейском языке американцы.Она осталась в зеленом шерстяном платье, перехваченном тонким черным пояском, – оно очень шло к ее черным волосам и зеленым эмалевым сережкам.– Раздевайся, – сказала она, – я сейчас.Люся сняла шубу и шапку, повесила их на рога оленя, служившие вешалкой, подтянула к себе два разных тапочка, сунула в них ноги и пошла в ванную, где первым делом смыла со щек черные косметические ручьи. Потом она пошла на кухню к Нелли. Там был такой же беспорядок, как и в комнате, и так же попахивало прокисшим шампанским. Нелли собирала в пластиковый пакет из продовольственной «Березки» разную еду – две коробки зефира в шоколаде, батон сервелата, булку хлеба и несколько банок пива.– Это морячкам, – сказала она Люсе. – Пусть согреются. Этот, который на полу рыдал…– Вадим, – сказала Люся.– Точно, Вадим. Что-то в нем есть трогательное, светлое.Люся пожала плечами.Нелли положила в пакет оба пистолета, взвесила в руке фигуру великого шахматиста и поставила ее на холодильник.– Пусть на память останется, – сказала она, открывая окно.В кухню – точь-в-точь как полчаса назад в салон автобуса – ворвались густые клубы пара. Далеко внизу зеленой елочной игрушкой поблескивал автобус, а рядом на снегу покачивались две долгих тени. Нелли кинула пакет – тот полетел, уменьшаясь, вниз и шлепнулся на заснеженном прямоугольнике газона. И сразу к нему кинулись черные фигурки.Нелли торопливо закрыла окно и поежилась.– Я бы в них кирпичом кинула, – сказала Люся.– Ничего, – сказала Нелли, – так им обиднее будет. Хочешь чаю?– Лучше б выпить, – сказала Люся.– Тогда пошли в комнату и этого возьмем, железного… У меня «Ванька-бегунок» есть, полбутылки.Люся не поняла сначала, а потом вспомнила: так в кругах, близких к продовольственной «Березке» на Дорогомиловской, назывался «Джонни Уокер» – по слухам, любимый напиток покойного товарища Андропова. Господи, подумала вдруг Люся, ведь как недавно все это было – метель на Калининском, битва за дисциплину, нежное лицо американской пионерки на телеэкране, косая синяя подпись «Андроп» под печатным текстом ответа… И что шепчет сейчас суровый его дух нежной душе Саманты Смит, так ненадолго его пережившей? Как мимолетна жизнь, как бренен человек…Нелли торопливо убирала переполненные пепельницы, вывернутые наизнанку колготки, свисавшие со спинки кресла, кожуру грейпфрута и раскрошенное по полу печенье, и вскоре на ковре осталась только стопка журналов и железный гроссмейстер.– Вот, теперь не так позорно…Люся села на край кровати и отхлебнула из широкого стакана. После водки из пластмассовой трубки она даже не заметила вкуса – так, чуть-чуть обожгло горло.Нелли присела рядом и уставилась на фигуру в центре ковра.– Знаешь, – сказала она, – я в какой-то книге читала такую сказку. Будто бы на какой-то равнине воюют две армии, а над ними – огромная гора. И на вершине сидят два мага и играют в шахматы. Когда кто-нибудь из них ходит, одна из армий внизу приходит в движение. Если берет фигуру, внизу гибнут солдаты. И если один выигрывает, то армия второго гибнет.– Что-то я тоже похожее видела, – сказала Люся. – А, точно, в «Звездных войнах», в третьей серии. Когда Дар Ветер дерется с этим, как его, на своем звездолете, а внизу, на планете, все как бы повторяется. Ты про этих психов говоришь?– Так вот я сейчас подумала, – не отвечая на Люсин вопрос, продолжала Нелли, – может, все совсем наоборот?– Наоборот?– Ну да. Наоборот. Когда какой-нибудь отряд одной армии наступает или отходит, одному из магов приходится делать ход. А когда солдаты другого гибнут, он берет у него фигуру.– По-моему, никакой разницы, – сказала Люся. – И вообще, как посмотреть… Постой, ты что, намекаешь, что мы…– Или они, – сказала Нелли, кивая головой куда-то вверх. – Ты это правильно сказала, что нет разницы.Она протянула руку с черной пластинкой дистанционного пульта в сторону телевизора, и по его экрану беззвучно замелькали разноцветные хоккеисты.– А что это за две армии? – спросила Люся. – Добро и зло?– Прогресс и реакция, – сказала Нелли таким тоном, что Люся засмеялась. – Не знаю я. Давай-ка лучше посмотрим.– Слушай, – сказала через некоторое время Люся, – как интересно получается. Я все думаю про это твое наоборот с шахматами. И сейчас подумала: ведь если, например, мы – прогрессивное явление, то тогда прогресс – это мы?– Sure, – ответила Нелли.Хоккейное поле на экране исчезло, и появился полный человек в очках, стоящий возле настенной шахматной доски.– Неожиданно развивались события при доигрывании очередной партии чемпионата мира по шахматам, – все громче и громче (по мере того как Нелли щелкала кнопкой на пульте) говорил он. – Отложенная при явном преимуществе черных, игра приобрела неожиданное и интересное развитие после парадоксального хода белой ладьи…Застучали фигуры на доске.– Один из двух офицеров… простите, слонов, составлявших основу позиции черных, оказался под ударом, причем удар этот ему нанес, если можно так выразиться, сам претендент, не сумевший при домашнем анализе партии учесть всех последствий непродуманного на первый взгляд хода коня белых.На экране мелькнули крупные пальцы комментатора и профиль белого коня.– Белопольный слон черных вынужден уйти…Опять застучали фигуры.– …А положение чернопольного становится практически безнадежным.Комментатор потыкал сначала в белые, потом в черные фигурки на доске, покрутил рукой в воздухе и печально улыбнулся.– О том, чем закончилась партия, станет известно, как я надеюсь, к вечернему выпуску «Новостей».На экране возникло заснеженное поле, кончающееся лесом и стиснутое с двух сторон длинными заборами. Внизу кадра была видна кромка шоссе, и по ней неторопливо потянулись белые метеорологические цифры, большая часть которых начиналась с похожего на силикатный кирпич минуса.«Взять бы такой кирпич, – думала Люся, – и этому Валере по лысине…»– Знаешь, что это за музыка? – спросила Нелли, подвигаясь к Люсе.– Нет, – ответила Люся, чуть отстраняясь и чувствуя, как у нее снова начинает ныть грудь. – Раньше она всегда после «Времени» была. А сейчас только иногда заводят.– Это французская песня. Называется «Манчестер – Ливерпуль».– Но города-то английские, – сказала Люся.– Ну и что. А песня французская. Знаешь, сколько я себя помню, все мы едем, едем в этом поезде… Манчестера я не запомнила, а в Ливерпуль, наверно, так и не попаду.Люся почувствовала, как Нелли опять придвигается к ней ближе, так что стало ощутимо тепло ее тела под тонкой зеленой шерстью. Потом Нелли положила ей руку на плечо – еще неопределенным движением, которое можно было истолковать и как простое выражение приязни, – но Люся уже поняла, что сейчас произойдет.– Нелли, что ты…– Ах, Франция, – чуть слышно выдохнула Нелли. Она придвинулась еще теснее, и ее рука соскользнула с Люсиного плеча на талию.«Время» кончилось, но вместо вечности на экране возник сначала диктор, а потом какой-то ободранный цех, в центре которого толпились угрюмые рабочие в кепках. Мелькнул корреспондент с микрофоном в руке, и появился стол, за которым сидели дородные мужчины в пиджаках; один из них взглянул Люсе в глаза, спрятал под стол непристойно волосатые ладони и заговорил.– Париж… – шептала Нелли в самое Люсино ухо.– Не надо этого, – шептала Люся, автоматически повторяя слова экранной хари, – рабочие этого не одобрят и не поймут…– А мы им не скажем, – безумно бормотала Нелли в ответ, и ее движения становились все бесстыдней; пахло от нее завораживающим зноем «Анаис Анаис», и была еще, кажется, горьковатая нотка «Фиджи».«Ну что же, – с неожиданным облегчением подумала Люся, роняя ладонь на бедро Нелли, – пусть это станет моим последним экзаменом…»Люся лежала на спине и глядела в потолок. Нелли задумчиво рассматривала ее покрытый нежным пушком пудры профиль.– Ты знаешь, – нарушила она наконец долгую тишину, – а ведь ты у меня первая.– Ты у меня тоже, – ответила Люся.– Правда?– Да.– Тебе хорошо со мной?Люся закрыла глаза и чуть заметно кивнула.– Послушай, – зашептала Нелли, – обещай мне одну вещь.– Обещаю, – прошептала Люся в ответ.– Обещай мне, что ты не встанешь и не уйдешь, что бы я тебе ни сказала. Обещай.– Конечно, обещаю. Что ты.– Ты во мне ничего необычного не заметила?– Да нет. Милицейских слов только много говоришь. Знаешь, если ты на них и работаешь – какое мне дело?– А кроме этого? Ничего?– Да нет же.– Ну ладно… Нет, я не могу. Поцелуй меня… Вот так. Ты знаешь, кем я раньше была?– Господи, да какая разница?– Нет, я не в том смысле. Ты когда-нибудь про транссекс слышала? Про операцию по перемене пола?Люся почувствовала, как на нее вдруг накатил страх – даже сильнее, чем в автобусе, – и опять мучительно заболела грудь. Она отодвинулась от Нелли.– Ну, слышала. А что?– Так вот, – быстро и сбивчиво зашептала Нелли, – только слушай до конца. Я мужиком раньше была, Василием звали, Василием Цыруком. Секретарем райкома комсомола. Ходила, знаешь, в костюме с жилетом и галстуком, все собрания какие-то вела… Персональные дела… Повестки дня всякие, протоколы… И вот так, знаешь, идешь домой, а там по дороге валютный ресторан, тачки, бабы вроде тебя, все смеются – а я иду в этом жилете сраном, со значком и усами, и еще портфель в руке, а они хохочут и по машинам, по машинам… Ну, думаю, ничего… Партстаж наберу, потом, глядишь, инструктором в горком – все данные у меня были… Еще, думал, не в таких ресторанах погуляю – на весь мир… И тут, понимаешь, пошел на вечер палестинской дружбы, и надо же, Авада Али, араб пьяный, стакан с чаем мне в морду кинул… А в райкоме партии спрашивают – что ж это, Цырук, стаканы вам в морду кидают? Вам почему-то кидают, а нам – нет? И – выговор с занесением. Чуть с ума я не сошел, а потом читаю в «Литгазете», что есть такой мужик, профессор Вишневский, который операцию делает – это для этих, значит, гомиков, – ты не подумай только, что я тоже… Я без склонностей был. Просто читаю, что он гормоны разные колет и психика изменяется, а мне как раз психику старую трудно было иметь. Короче, продал я свой старый «Москвич» и лег – шесть операций подряд, гормоны без конца кололи. И вот год назад вышла из клиники, волосы отросли уже, и все по-другому – иду по улице, а вокруг сугробы, как когда-то вата возле елки… Потом привыкла вроде. А недавно стало мне казаться, что все на меня смотрят и все про меня понимают. И вот встретила я тебя и думаю: а ну, проверю, женщина я или… Люся, ты что?Люся, уже отодвинувшись, сидела у стены, обеими руками прижимая к груди колени. Некоторое время стояла тишина.– Я тебе противна, да? – прошептала Нелли. – Противна?– Усы, значит, были, – сказала Люся и откинула упавшую на лицо прядь. – А помнишь, может, у тебя зам был по оргработе? Андрон Павлов? Еще Гнидой называли?– Помню, – удивленно сказала Нелли.– За пивом тебе ходил еще? А потом ты ему персональное дело повесила с наглядной агитацией? Когда на агитстенде Ленина в перчатках нарисовали и Дзержинского без тени?– А ты откуда… Гнида? Ты?!– И кличку эту ты мне придумала – за что? За то, что я в рот тебе смотрел, протоколы собраний переписывал каждый вечер до одиннадцати? Господи, да все по-другому могло бы… Ты знаешь, о чем я второй год мечтаю? Чтоб прокатить мимо твоего райкома на пятисотом «мерседесе», в крутом навороте – и чтоб Цырук, ты то есть, шел там со своими татарскими усиками и портфелем с протоколами собраний – чтоб, значит, просто посмотреть на него с заднего сиденья, в глаза, и взгляд так дальше, на стену… Не заметить. Понимаешь?– Андрон, да ведь это не я… Это ведь в партбюро Шерстеневич сказал, что зам по оргработе отвечает… Ведь какой скандал – старейший в районе член партии с ума сошел, хер старый, когда твой стенд увидел. Сходил за кефиром… Нет, Андрон, правда – ты, что ли?Люся вытерла простыней губы.– У тебя водка есть?– Спирт есть, – сказала Нелли, вставая с кровати, – я сейчас.Прикрываясь скомканной простыней, она убежала на кухню, оттуда донесся лязг посуды; что-то стеклянное упало и разбилось. Люся прокашлялась и длинно сплюнула на ковер, а потом еще раз тщательно вытерла губы о простыню.Через минуту Нелли вернулась с двумя наполовину наполненными гранеными стаканами.– Держи… Райкомовские… Не знаю даже, как к тебе обращаться…– А как раньше – Гнида, – сказала Люся, и на ее глазах блеснули слезы.– Да забудь ты. А то как баба прямо… Давай. За встречу.Выпили.– Ты кого-нибудь из наших видишь? – спросила после паузы Нелли.– Да нет. Так, слухи доходят. Вот Васю Прокудина из интерсектора помнишь?– Помню.– Третий год за шведом замужем.– Ты что… Он что, тоже операцию сделал?– Да нет. В Швеции можно хоть на жирафе жениться.– А-а. А то я думаю – он же рябой был, как Батый, и глаза косые.– Черт их поймет, иностранцев этих, – устало сказала Люся. – Бесятся с жиру. Я вот тут недавно видела одного мужика в метро – лет сорок, харя как булыжник, лба нет почти, а в авоське – «Молодая гвардия». Значит, и на таких спрос есть… Слушай, а ты Астрахань помнишь? Стройотряд?Нелли нежно посмотрела на Люсю.– Конечно.– Помнишь, там одна песня все время играла? Про трубача? И про то, как мы танцуем под луной? Сегодня в «Москве» ее крутили.– Помню. Да она у меня есть. Поставить?Люся кивнула, слезла с кровати и, накинув на голые плечи простыню, подошла к столику. Сзади тихо заиграла музыка.– А тебе кто операцию делал? – спросила Нелли.– В кооперативе, – сказала Люся, разглядывая разбросанные по столику упаковки французских гигиенических тампонов. – Они меня, кажется, кинули круто. Вместо американского силикона совдеповскую резину поставили. Я под Ленинградом с финнами работала на перроне, так аж скрипела вся на морозе. И болит часто.– Это не от резины. У меня тоже часто болит. Говорят, потом проходит.Нелли вздохнула и замолчала.– Ты о чем задумалась-то? – спросила Люся через минуту.– Да так… Иногда, знаешь, кажется, что я так и иду по партийной линии. Морячкам вот в окно колбасы могу кинуть. Понимаешь? Время просто другое.– А не боишься, что все назад вернется? – спросила Люся. – Только честно.– Да не очень, – сказала Нелли. – Вернется – посмотрим. У нас с тобой опыт работы есть? Есть.Над широким полем расплывалась бледная зимняя заря. По пустому шоссе ехал маленький зеленый автобус. Иногда ему навстречу выскакивало ярко-красное название колхоза на придорожном щите, затем мимо проносились несколько стоящих у обочины безобразных домов, а потом появлялся щит с тем же названием, только перечеркнутым жирной красной чертой.Два черных офицера сидели внутри. Один был с перебинтованной головой, на которой еле держалась пилотка: он вел автобус. У другого, сидящего на ближайшем к кабине месте, перебинтованы были руки, а лицо было заплаканным и вымазанным в шоколаде. Переворачивая страницы толстого белого журнала и морщась от боли, он медленно и громко читал.– Вкус к дисциплине. Дисциплина и благородство. Дисциплина и честь. Дисциплина как проявление созидающей воли. Сознательная любовь к дисциплине. Дисциплина – это порядок. Порядок создает ритм, а ритм рождает свободу. Без дисциплины нет свободы. Беспорядок – это хаос. Хаос – это гнет. Беспорядок – это рабство. Армия – это дисциплина. Здесь, так же как при закалке стали, главное – не перекалить металл, для этого его иногда отпускают…Автобус вдруг резко вильнул, и офицер выронил журнал.– Ты что? – спросил он второго. – Совсем уже?– Как же мы их отпустили… – простонал тот. – Теперь он проиграет. Проиграет этому… Этому…– Это они нас отпустили, – ядовито сказал первый, нагибаясь за журналом. – Ну что, дальше читать?– Ты в себя еще не пришла?– Нет. Не пришла я ни в какую себя.– Тогда прочти про шинель.– А где это? – спросил первый, возясь с заляпанными грязью страницами.– Забыла уже, да? – с кривой улыбкой сказал второй. – Короткая же у тебя память.Первый ничего не ответил, только посмотрел на него мутно и тяжело.– Со слова «Лермонтов», – сказал второй.– Лермонтов, – начал читать первый, – когда-то назвал кавказскую черкеску лучшим в мире нарядом для мужчин. К горной черкеске как одежде-символу можно теперь смело причислить еще русскую офицерскую шинель. Она совершенна по форме, силуэту и покрою, а главное, что бывает в истории редко, – она стала после Бородина и Сталинграда национальна. Ее древний силуэт художник различит на фресках старинного письма. Даже если сейчас все дизайнеры мира засядут за работу, они не смогут создать одежду совершенней и благороднее, чем русская шинель. «Не хватит на то, – как сказал бы полковник Тарас Бульба, – мышиной их натуры…»– Там нет слова «полковник», – перебил второй.– Да, – сказал первый, пробежав глазами по странице, – нет. Это в другом месте: «Завет отца – отчет, как живешь. Помните полковника Тараса Бульбу? Отцовское начало прежде всего нравственное. В этом…»– Хватит, – сказал второй. От последних слов его лицо словно засветилось изнутри, а черные точки зрачков уверенно запрыгали от шоссе к постепенно белеющей Луне, висящей над далекой снежной стеной леса.Первый положил журнал на заляпанную застывшим парафином дерматиновую плоскость, придвинул к себе коробку зефира в шоколаде и стал есть. Вдруг он всхлипнул.– Я ведь тебя слушаю, – заговорил он, кривясь от подступившего к горлу плача, – слушаю с детства. Во всем тебе подражаю. А ведь ты, Варя, давно сошла с ума. Сейчас мне стало ясно… Ты посмотри, на кого мы похожи – лысые, в тельняшках, плаваем на этой консервной банке и пьем, пьем… И эти шахматы…– Но идет борьба, – сказал второй. – Непримиримая борьба. Мне ведь тоже тяжело, Тамара.Первый офицер закрыл лицо и несколько секунд был не в состоянии говорить. Постепенно он успокоился, взял из коробки зефирину и целиком затолкал ее в рот.– Как я тогда тобой гордилась! – заговорил он опять. – Даже подругу жалела, что у нее старшей сестры нет… И все за тобой, за тобой, и все – как ты… А ты все время делаешь вид, что знаешь, зачем мы живем и как жить дальше… Но теперь – хватит. Трястись перед каждым медосмотром, а по ночам – с шилом… Нет, уйду я. Все.– А как же наше дело? – спросил второй.– А никак. Мне, если хочешь знать, вообще наплевать на шахматы.Тут автобус опять вильнул и чуть не врезался в сугроб на обочине. Первый офицер схватился забинтованными руками за поручень и взвыл от боли.– Нет! Хватит! – заорал он. – Теперь я своим умом жить буду. А ты езжай на «Тамбов». Слышишь, тормози!Его опять скрутило в рыданиях. Он полез в карман своей куртки, с трудом вытащил несколько разноцветных книжечек и кинул их на коричневый дерматин. Следом туда же полетел пистолет.– Тормози, гадина! – закричал он. – Тормози, а не то я на ходу прыгну!Автобус затормозил, и передняя дверь открылась. Офицер с воем выскочил на дорогу и, прижимая к груди пакет с сервелатом, диагонально побежал по огромному квадрату снежной целины, зажатому между шоссе, лесом и какими-то заборами – навстречу далекому лесу и Луне, теперь уже окончательно белой. В его движениях было что-то неуклюже-слоновье, но все же он перемещался довольно быстро.Второй молча глядел на черную фигурку, постепенно уменьшавшуюся на ровном белом поле. Фигурка иногда спотыкалась, падала, опять поднималась на ноги и бежала дальше. Наконец она совсем исчезла из виду. Тогда по щеке сидящего за рулем проползла маленькая блестящая слеза.Автобус тронулся. Постепенно лицо офицера разгладилось; повисшая на подбородке слеза сорвалась на мундир, а оставленная ею дорожка высохла.– Семь лет в стальном гробу-у, – тихо запел он навстречу новому дню и широкой, как жизнь, дороге.
Ухряб
1– Ты мне умно не говори, – сказал Василий Маралов, гуманитарий на пенсии. – Я сам умный, три книги написал. Проще надо. Вот у тебя что на руке? Часы, да?Собеседник – друг и в некотором роде ученик – утвердительно икнул.– Ну вот и поразмысли. Тут – своя диалектика. Носишь ты их, носишь, они у тебя тикают, тикают…– А при чем тут научный атеизм, Вася? Мы ж с тобой о научном ате…– Ты дослушай. Они тикают, тикают, и вдруг – бац! Ударились о раковину.– Почему о раковину?– Это со мной случай был, еще до пенсии, в Сестрорецке. Я там…– Ладно, не важно… Ну ударились, и что дальше?– А дальше у одного маленького колесика зубчик сломался. А все другие стали недоворачиваться. И часы тебе вместо пятницы возьмут и покажут какой-нибудь вторник. Вот так и человек… Эй, Петь!Собеседник уже спал, прижавшись ухом к бежевой клеенке.– Петь, – сказал Маралов и потряс его за плечо. – Слышь, Петь… Пойдем, на диванчик ляжешь.2Маралов проснулся, подвигал ногой, запутавшейся не то в сбившемся пододеяльнике, не то в не до конца снятых штанах, и хмуро, привычно выглянул из тающего ночного мира в залитую серым светом комнату. По его пробуждающемуся мозгу медленно поползли первые утренние мысли – они касались окружающего беспорядка. Тот действительно был ужасен: в комнате царил такой хаос, что в нем даже угадывалась своя гармония – длинная лужа на полу как бы уравновешивалась вдавленным в кусок колбасы окурком, а сбитый с ног стул вносил в композицию что-то военное.Несколько раз быстро шагнув в пустоте и полностью избавясь от штанов (ремень все-таки, как змея, цапнул холодной пряжкой за ногу), Маралов, как обычно, принялся наводить внутренний порядок. Что-то похожее на вкус во рту явственно ощущалось и в душе и было, кажется, связано со вчерашним разговором, хотя его содержание, тема и даже примерная траектория совершенно не желали вспоминаться. Словно бы что-то застряло в мозгу, обособившись от всего остального, и теперь ощущалось как плотная масса посреди знакомых мыслей – холодная, бесформенная и угрожающая.«Вспомнить надо, – думал Маралов, – о чем-то мы таком… О часах, что ли? Да нет, о часах – это я помню. Это мы с атеизма перешли. А вот потом, когда он на диванчик лег. Час, наверно, бредил… И вот тогда я чего-то такое… Нет, не помню».Открывая глаза, Маралов видел вокруг себя загаженную комнату, закрывая – замечал в себе присутствие глубокой внутренней ямы, где явно скрывалось что-то опасное. Так продолжалось довольно долго. Маралов не то чтоб не мог вспомнить, в чем было дело, а скорее не мог себя заставить сделать это, как никогда не мог себя заставить сразу нырнуть в холодную воду. Получилось все автоматически – за окном что-то ухнуло, в квартире наверху громко заревел ребенок, и Маралов вспомнил.– Ухряб, – громко сказал он.Вчера успели еще поговорить о Боге. Оказалось, верят в него оба, но каждый по-своему. Петя признался, что берет с собой на работу высушенное волчье ухо, а в особо серьезных случаях три раза обходит клумбу во дворе, отчего получает небывалый заряд бодрости и мужества.Маралов хотел было рассказать о том, что он когда-то видел в Сестрорецке, но совершенно неожиданно для себя начал говорить обобщениями: что никакого единого Бога нет, просто в каждой стране у людей существует какое-то главное чувство по поводу жизни, что ли, и если выразить это чувство в виде сказки или истории, то как раз и получится конкретное священное писание и каждый конкретный, отдельно взятый Бог.– Бог, – объяснил Маралов, – и все остальные черти – это как бы персонифицированное обобщение всего непонятного.– Чего ж, – помолчав, сказал тогда Петя с диванчика, – в стране за все это время очень много непонятного набралось, и чем дальше, тем непонятнее. Выходит, и Бог такой есть, который этому соответствует? Не тот, в которого раньше верили, а такой, который все это, как ты выражаешься, персонифицированно обобщает?– Конечно, – сказал Маралов, – объективно должен быть.– И соответствующая религиозная мистика тоже?– А почему нет. Легко.На этом разговор сам собой затих. Маралов долго ворочался, вздыхал и все думал об этом интересном предмете, пытаясь представить себе такого Бога. Только вдуматься: огромные портреты над городами и синие елочки, торжественные заседания и могилы в стенах, бронзовые бюсты и салют – не просто ведь все это так. Этому, так сказать, материальному, размышлял Маралов, неизбежно должно соответствовать что-то духовное, сущностное… Это и будет данный конкретный Бог – нечто, неявно вмещающее в себя все остальное… Маралов незаметно уснул. Потом проснулся и засуетился Петя – он уже опаздывал на работу в другом конце города. Проводив его до дверей, Маралов пошел обратно, и тут, в мутном утреннем полусне, когда он, сидя на кровати, стаскивал брюки, его настигло невероятно ясное понимание – такое, что, испытав его, он даже не стал окончательно раздеваться, а оглушенно повалился на простыни и воспользовался пьяной способностью мгновенно засыпать. Прошло несколько часов тяжелого сна, во время которого это понимание не рассосалось, а, наоборот, как пущенный с откоса снежный ком, обросло рыхлым коконом страха и безнадежности.– Ухряб! – вдруг сказал Маралов. Ну да, все дело было в этом слове – именно оно родилось из утренней вспышки ясности, и именно оно находилось сейчас в центре темного образования в его душе.«А что значит – ухряб? – подумал Маралов, с гримасой боли поворачиваясь к стене. – Ухряб. Ничего не значит».3Порядок был наведен, и похмелье прошло. Маралов вглядывался в зеркало, зачесывая поперек головы длинную пегую прядь и думая, что так причесываться, в сущности, крайне нелепо – мало того что все видят его плешивость, так все еще видят и то, как он комплексует по ее поводу. Шевеление в душе вроде притихло и только иногда напоминало о себе этим бессмысленным словом, выбрасывая его внезапно на поверхность. Поправив галстук (пиджак и галстук он надел, чтобы защититься от этой непонятной внутренней западни), Маралов пошел на кухню.Проходя по коридору, он вдруг схватился за грудь и прислонился к дверце стенного шкафа – квартира резко качнулась, некоторое время продержалась в наклоненном состоянии и медленно вернулась в обычное положение. Маралов твердо знал, что каким-то образом только что происшедшее было связано с ухрябом.– Что ж это такое, а? – вслух спросил он.– Ух-ряб-зз… Ух-ряб-зз… – пробило на стене.Убедившись, что пол больше не качается, Маралов решил повременить с обедом и часик-другой почитать что-нибудь художественно-приключенческое. Он прошел в комнату, наугад взял из шкафа серенькую, с кружком на корешке книгу и открыл ее, как это обычно делал, на странице своего возраста – шестьдесят восьмой. (Перед этим Маралов посмотрел, сколько еще осталось жить, и увидел: двести двадцать восемь. Стало спокойно.)«…вкручиваясь в раскаленный воздух. Рябая гладь…»Маралов хмыкнул. Как это так – рябая гладь?Он снова пробежал глазами по строке – и вдруг всем своим пытающимся расслабиться существом налетел на ухряб, разделенный точкой.«К черту, – подумал Маралов. – Надо читать классиков».Он встал с дивана, вернулся к шкафу и выбрал другую книгу, с золотыми полосками на корешке.«…вот-с, умял двух рябчиков, да еще…»Маралов театрально засмеялся и сделал руками жест веселого недоумения, тоже очень театральный.– Привяжется какая-нибудь чушь, – громко сказал он книжному шкафу, – так человек и с ума может сойти. Если, конечно, слаб духом.4Не раз еще в тот день Маралов остро ощутил враждебность судьбы.Удивительная мерзость произошла в кинотеатре – казалось, уж там-то вовсе неоткуда было взяться ухрябу, и на тебе: на стене – картина, на картине – рябина, а по бокам два подсолнуха. Так что справа ли налево, слева ли направо – ухряб сидел в засаде и недобрым глазом смотрел на Маралова. И как замаскировался! Не будь Маралов начеку…Выйдя из кинотеатра на улицу, Маралов прошел полсотни метров и оказался у магазина. «Надо бы мяса купить, – подумал он, – наделать котлет на праздники». Войдя в мясной отдел, он увидел мужчину в белом колпаке, который, коротко поглядев ему в глаза, поднял большой спортивного вида топор.– У! – выдохнул он.– Хряб! – вонзился топор в доску. И голая, мертвая нога – быка, что ли, – разделилась надвое.Зажав рот, Маралов выскочил на улицу и быстро пошел к остановке. По дороге он заметил, как на другой стороне улицы несколько солдат-стройбатовцев в серых ордынских подшлемниках крепят на стене дома большущий плакат. На плакате была нарисована девушка в кокошнике, с детскими глазами и развитой грудью; ее выпяченное правое бедро огибала надпись:
...
УСПЕХА УЧАСТНИКАМXI МЕЖДУНАРОДНОГО ФЕСТИВАЛЯЗА РАЗОРУЖЕНИЕ И ЯДЕРНУЮ БЕЗОПАСНОСТЬ!И хоть Маралов и не заметил во всем этом никакого ухряба, все равно у него осталось четкое чувство, что тот присутствует и на плакате, и в этих солдатах, и даже в этом октябрьском небе над головой.Надвинув поглубже шляпу и отворачиваясь от ветра, он засеменил домой.5За последние два дня ухряб из маленькой щелочки внутри превратился в бездонную и безграничную пропасть, над которой Маралов висел, цепляясь за крохи уже не здравого смысла или, скажем, разума, а просто некоторой остаточной неухрябности. То, что ухряб глядел отовсюду, уже не удивляло – удивляло скорее то, что внутри еще оставалось что-то еще. Маралов пробовал размышлять, почему ухряб не был заметен раньше, и быстро нашел ответ. Все вокруг, без сомнения, было точно так же пронизано и наполнено ухрябом – и два дня, и пять лет назад, задолго до прозрения. Но тогда ухряб не был виден внутри, а раз так, не замечался и внешний ухряб, несмотря на всю свою безмерную грандиозность.«Ведь заметить, – думал Маралов, – понять что-то про окружающий конкретный мир или про другого конкретного человека можно только одним способом – увидев в нем что-то, что уже есть у тебя внутри…»До своего сна, до того, как это что-то, мелькнув сначала неясной точкой где-то на периферии души, вдруг с ужасающей скоростью понеслось к самому центру личности и лопнуло там, превратившись в ухряб и осветив внутренний мир Маралова тусклым красным мерцанием, – до этого сна Маралов видел воздух как воздух, асфальт как асфальт и так далее, теперь же оказалось, что все вокруг – просто форма, в которой временно застыл ухряб, – так же, как бронза остается той же бронзой, отливаясь и в солдатика, и в крестик, и в памятник Грибоедову. Итак, огромный, безмерный ухряб, а в центре – просвеченный ухрябом Маралов, осознающий, что самое главное для него – удержаться от понимания того, что и он, в сущности, тоже ухряб.«Сколько ж я так протяну-то? – с тоской подумал Маралов и ничего не смог ответить на этот вопрос. – Надо отвлечься – заняться работой».Работа, слава Богу, была – отвечать на письма трудящихся в журнал «Вопросы методологии», где Маралов, чтоб не чувствовать себя окончательным пенсионером, сидел на договоре. Стопка нераспечатанных писем как раз ждала на столе; Маралов наугад взял конверт, исписанный косым детским почерком, и вскрыл.«Дорогая редакция! – прочитал он. – Я очень люблю ваш журнал и все время его читаю. Особенно мне понравилась статья И. Сколповского о мертвых космонавтах. Сейчас я закончил десятый класс и все думаю, зачем я живу на свете? И не понимаю. Пожалуйста, ответьте мне на этот вопрос. Коля М., г. Сестрорецк».«Нормально, – прикинул Маралов, – и всегда уместно. Напутственное слово канает в любой номер. Допустим, одна колонка – это страницы полторы… Главное – без официоза, интимно».Маралов сел за машинку и вставил в нее чистый лист.«Меня, признаться, надолго заставило задуматься твое письмо, Николай. Ты, судя по тому, что сообщаешь о себе, еще очень молод, а уже чувствуется в твоем тоне какая-то усталость, расхоложенность – и это пугает. Может быть, это мне показалось – тогда извини. Теперь по существу твоего письма. Видно, что ты всерьез размышляешь над жизнью, задавая себе вопрос, над которым всегда бились лучшие умы человечества. К сожалению, здесь вряд ли существует простой и однозначный ответ (хотя его и пытались в свое время дать многие религиозные и философские учения). Может быть, человек отвечает на этот вопрос всей своей жизнью и только в самом ее конце начинает понимать, зачем он жил и какой в этом смысл… Для чего же все-таки мы живем? Да для того, чтобы каждое утро радоваться свежему дыханию утра…»«Нет, так не пойдет, – подумал Маралов, – как это так: «каждое утро радоваться дыханию утра…». Некрасиво».«…свежему дыханию ветра, солнцу, прекрасным человеческим лицам; своему делу, которое обязательно должно приносить радость. Мы живем для того, чтобы по вечерам смотреть на звезды в темном небе и думать о той безмерности, крохотной частичкой которой мы являемся; мы живем для того, чтобы любить и быть любимыми, чтобы быть счастливыми и дарить счастье другим. Мы живем для того, чтобы разгадывать тайны Вселенной и оставлять знания нашим детям для того, чтобы…»– Достучу после «Времени», – решил Маралов.6– …не обращая внимания на дождик пополам со снегом, сходятся к центру города. Бодрое, хорошее сегодня у людей настроение. День добрый! – мглистым ноябрьским вечером говорило на кухне радио.«Ну и дался же им этот ухряб, – с тоской подумал Маралов, – хотя, если вдуматься совсем глубоко, дался он не им, а себе самому».Окончательно он вот как ощущал свое положение: стоит на нижнем ухрябе, а сверху, плитою пресса, медленно опускается другой ухряб; сам Маралов жив до сих пор только потому, что не соглашается признать себя ухрябом, хоть и понимает, что это нечестно.– В таких ситуациях не нужно бояться взглянуть правде в глаза. И конечно, нужно помнить все хорошее, что было. Об этом и поет группа «Дюран Дюран», – заключило радио.– Ухряб ухряб! – крикнул Маралов, вскакивая с табуретки и кидаясь к репродуктору. – Ухряб ухряб!Заткнувшись наконец, репродуктор повис на одном гвозде. Маралов перевел дух. Самым главным для продолжения существования было сохранить баланс между верхним и нижним ухрябом, или, может быть, между внешним и внутренним. Ухряб, заключенный в словах из радио, чуть было не нарушил этого равновесия – но от страха, в миг балансирования на самом краю распада, сознание Маралова мгновенно выработало простой и ясный план.Дело было в том, что ухряб хоть и поглотил весь видимый мир, но еще не выявил своей подлинной сущности. А у Маралова давно уже возникло основанное на некоторых мелких наблюдениях подозрение, что никакого ухряба никогда и не было – на самом деле существовало нечто другое, и в тот момент, когда оно ворвалось к нему в душу, оно проделало в ней дыру, из которой весь Маралов вытек бы, как молоко из бракованного пакета, не заткни он брешь. Ухряб – это было, во-первых, звуковое, во-вторых – буквенное и в-третьих – смысловое сочетание, служившее для закрывания дыры. (Борт «Титаника», пропоротый айсбергом, и всякая дрянь, затыкающая пробоину; в машинном отделении ухряб – это промасленная ветошь, в пассажирском – постельное белье, смокинги и платья, и так далее.)«Ухряб – не что иное, как символ, конкретный, отдельно взятый символ, – думал Маралов, надевая пальто и закутывая горло шарфом цвета хозяйственного мыла. – И вскрыть его надо с помощью самого этого символа, то есть ухряба. Да и исторический опыт свидетельствует, что один ухряб уничтожается с помощью другого, создаваемого на его месте».– Сейчас узнаем, – шептал Маралов, запирая квартирную дверь и спускаясь к лифту, – сейчас узнаем, что там прячется…Маралов знал, что там прячется нечто нестерпимое, нечто такое, присутствия чего он не мог вынести даже секунды, – и теперь собирался зайти к этой нестерпимости как бы со спины, поглядеть на нее хоть одним глазом.7Такси остановилось скоро. Маралов сел на переднее сиденье, поглядел на шофера и даже вздрогнул от отвращения: у того между усов шевелился нежно-розовый раздвоенный ухряб. Зашевелившись, он растянулся сразу во все стороны, за ним мелькнуло что-то влажное, и Маралов услышал:– Далеко?– Ухряб, – тихо ответил Маралов, как и предусматривал его план.– Тут рядом, – сказал водитель, – понятие растяжимое. Где – тут рядом?– Ухряб, – произнес Маралов с чуть другой интонацией.– Прямо… – задумался водитель, – до самого конца?– Ухряб! – испуганно выпалил Маралов. Слова таксиста его смутили.– Угу так угу, – пробормотал водитель. – Вот только кричать не надо. – Он явно обиделся.Улица понеслась навстречу – улица для водителя, а для Маралова – известно что: имевшее по бокам отдельные вертикальные ухрябы серого цвета, на которых горели другие – желтые и квадратные.8– Тут? – недружелюбно спросил водитель.Маралов поглядел вперед. Перед ним был словно конец города – асфальтовая дорога, поднимаясь, упиралась в сугроб, за которым, по всему чувствовалось, ее уже не было – там начинался уклон в другую сторону, и из-за снежного гребня торчали только хилые верхушки деревьев.Маралов молча протянул водителю деньги. Тот, не включая света, начал монотонно шуршать бумажками – при этом контур его головы сливался с подголовником сиденья, а из радио неслись какие-то жуткие завывания. Маралов испугался – вдруг таксист ограбит? Но тут же почувствовал, что его испуг совсем не настоящий и не страшный по сравнению с тем, как он сам может сейчас напугать таксиста.– Да ты не ищи, голубок, Бог с ним, – вкрадчиво сказал он. – Ты послушай-ка лучше, что я тебе расскажу…Когда крик таксиста стих где-то за домами, Маралов вылез из машины и пошел вперед, прямо по снежным заносам. Деревья, ударив ветвями по лицу, пропустили – Маралов даже не стал нагибаться за сбитой с головы шляпой. Впереди лежало поле, покрытое заснеженными буграми и ямами, а с ближайшего бугра на него глядел ухряб в виде небольшой собаки.– Иду! – Маралов помахал ей рукой. – Сейчас…Каким-то образом он чувствовал, что постепенно приближается к тайне, спрятанной за странным словом. Проваливаясь в снег, он шел вперед, и эта уверенность росла. Собака увязалась за ним, привлеченная решительностью его походки. Увиденное и понятое давней пьяной ночью начинало закипать в душе, как вода в кастрюле, а понятие «ухряб» стало как бы крышкой – подняв ее, можно было все мгновенно осознать, если, конечно, не бояться возможных ожогов.Размашисто шагая по рытвинам и не обращая никакого внимания на забившийся в ботинки снег, Маралов начал размышлять о смысле, который таило в себе звучание слова. С такой точки зрения он никогда раньше не рассматривал проблему, и сама новизна и легкость, с которой ему думалось об ухрябе, свидетельствовали о близости разгадки. «Ухряб, – раскладывал Маралов, – «хребет» и «ухаб», наверно, так. Или…»«Или» уже не понадобилось. Маралов увидел ухряб сам по себе. Разумеется, все остальное – небо, снег, деревья – тоже было ухрябом, но как бы скрытым, принявшим другую форму, а здесь был ухряб-сырец, находящийся в своем изначальном виде, – это была длинная заснеженная яма с двумя довольно высокими, в половину мараловского роста, обледенелыми хребтами по краям.Уже зная, что делать, Маралов побежал вперед, по дороге расстегивая пальто, стряхивая с ног ботинки и заливистым смехом отвечая на лай вертящейся под ногами собаки. Расстояние было небольшим – и было в этой пробежке что-то от последних шагов олимпийского факельщика перед огромной факельной чашей: чем она ближе, тем торжественней и медленней шаг, тем неизбежней самое главное. Маралову пригрезились все бесконечные трамваи, автобусы и электрички, самолеты и прогулочные катера, привезшие его сюда, вся обувь, изношенная на пути к этому месту, все возникавшие когда-то мысли по поводу того, как удобней и комфортабельней достичь этой временной и пространственной точки, все те разумные и серьезные объяснения происходящего, которые нормальный взрослый человек наклеивает на каждый поворот своей жизни, – словом, вспомнилось очень многое.– У-у-ух-ря-я-я-яб! – подняв лицо к небу, закричал Маралов.А затем решительно, с размаху повалился в яму и, как сбрасывают покрывало с памятника, отбросил ненужное больше слово, приготовясь увидеть то, что за ним.9Нашли его через два дня – лыжники, по торчащему из снега красному носку.
Память огненных лет
Музыка со столба
«…кого уровня. Так, недавно известным американским физиком Ка… Ка…(Матвей пропустил длинную фамилию, отметив, однако, еврейский суффикс) был представлен доклад («Вот суки, – подумал Матвей, вспомнив жирную куклоподобную жену какого-то академика, мерцавшую вчера золотыми зубами и серьгами в передаче «От сердца к сердцу», – всюду нашу кровь пьют, и по телевизору, и где хочешь…»), в котором говорилось о математической возможности существования таких точек пространства, которые, находясь одновременно в нескольких эволюционных линиях, являются как бы их пересечением. Однако эти точки, если они и существуют, не могут быть зафиксированы сторонним наблюдателем: переход через такую точку приведет к тому, что вместо события «А1» области «А» начнет происходить событие «Б1» области «Б». Но событие, происходившее в области «А», теперь будет событием, происходящим в области «Б», и у этого события «Б1», естественно, будет существовать некая предыстория, целиком относящаяся к области «Б» и не имеющая ничего общего с предысторией события «А1». Поясним это на примере. Представим себе пересечение двух железнодорожных путей и поезд, мчащийся по одному из них к стрелке. Приближаясь к то…» Дальше был неровный обрыв. Матвей поглядел на другую сторону обрывка журнальной страницы.«…первый отдел Минздрава, в чужой стране – свою. Интеллигент…»Вертикально шла красная полоса, делившая обрывок на две части, справа от нее был разрез какого-то самолета. Матвей вытер о бумагу пальцы, скомкал ее, бросил и откинулся спиной к забору.Машина со сваркой должна была быть к десяти, а был уже полдень. Поэтому второй час лежали в траве у магазина, слушая, как гудят мухи и убедительно говорит радио на толстом сером колу, несколько косо вбитом в землю. Магазин был закрыт, и это казалось лишним доказательством полной невозможности существования в одной отдельно взятой стране.– Может, она сзади сидит? У кладовой?– Может, – ответил Матвею Петр, – да ведь все равно не откроет. И денег нет.Матвей поглядел на бледное лицо Петра с прилипшей ко лбу черной прядью и подумал, что все мы, в сущности, ничего не знаем о тех людях, рядом с которыми проходит наша жизнь, даже если это наши самые близкие друзья.Петру было лет под сорок. Он был человеком большой внутренней силы, которую расходовал стихийно и неожиданно, в пьяных разговорах и диких выходках. Его бесцветное лицо наводило приезжих из города на мысли о глубокой и особенной душе, а местных – на разговоры об утопленниках и болотах. По душевной склонности был он гомоантисемит, то есть ненавидел мужчин-евреев, терпимо относясь к женщинам (даже сам когда-то был женат на еврейке Тамаре, она уехала в Израиль, а самого Петра туда не пустили из-за грибка на ногах). Вот, пожалуй, и все, что Матвей и все остальные в бригаде знали про своего напарника, – но то, что в другой среде называлось бы духовным превосходством, прочно и постоянно подразумевалось за Петром, несмотря на его немногословие и отказ сформулировать определенное мнение по многим вопросам жизни.– Выпить обязательно надо, – сказал Семен, сидевший напротив Петра спиной к дереву.– Наши нордические предки не пили вина, – не отрывая взгляда от дороги, ровным голосом проговорил Петр, – а опьяняли себя грибом мухомором.– Ты че, – сказал Семен, – это ж помереть можно. Он ядовитый, мухомор. Во всех книгах написано.Петр грустно усмехнулся.– А ты посмотри, – сказал он, – кто эти книги пишет. Теперь даже фамилий не скрывают. Это, браток, нас специально спаивают. Я этим сукам каждый свой стакан вспомню.– И я, – сказал Матвей.Семен молча встал и пошел вдоль забора по направлению к небольшой рощице за магазином.– А ты их пробовал когда-нибудь? – спросил Матвей.Петр не ответил. Такая у него была привычка – не отвечать на некоторые вопросы. Матвей не стал повторять и замолчал.– Гляди, что принес, – сказал, подходя, Семен и бросил на траву перед Матвеем что-то в мятой газете. Когда он развернул ее, Матвей увидел мухоморы – на первый взгляд, штук около двадцати, самых разных размеров и формы.– Где ты их взял?– Да прямо тут растут, под боком. – Семен махнул рукой в сторону рощицы, куда несколько минут назад уходил.– Ну и что с ними делать?– Как что. Опьяняться, – сказал Семен, – как наши нордические предки. Раз бабок нет.– Давай еще постучим, – предложил Матвей, – Лариса в долг одну даст.– Стучали уже, – ответил Семен.Матвей с сомнением посмотрел на красно-белую кучу, потом перевел взгляд на Петра.– А ты это точно знаешь, Петя? Насчет нордических предков?Петр презрительно пожал плечами, присел на корточки возле кучи, вытащил гриб с длинной кривой ножкой и еще не выпрямившейся шляпкой и принялся его жевать. Семен с Матвеем с интересом следили за процедурой. Дожевав гриб, Петр принялся за второй – он глядел в сторону и вел себя так, словно то, что он делает, – самая естественная вещь на свете. У Матвея не было особого желания присоединяться к нему, но Петр вдруг подгреб к себе несколько грибов посимпатичнее, словно чтобы обезопасить их от возможных посягательств, и Семен торопливо присел рядом.«А ведь съедят все», – вдруг подумал Матвей и образовал третью сидящую по-турецки возле газеты фигуру.Мухоморы кончились. Матвей не ощущал никакого действия, только во рту стоял сильный грибной вкус. Видно, на Петра с Семеном грибы тоже не подействовали. Все переглянулись, словно спрашивая друг друга, нормально ли, что взрослые серьезные люди только что ни с того ни с сего взяли и съели целую кучу мухоморов. Потом Семен подтянул к себе газету, скомкал ее и положил в карман, когда исчезло большое квадратное напоминание о том, что только что произошло, и на оголенном месте нежно зазеленела трава, стало как-то легче.Петр с Семеном встали и, заговорив о чем-то, пошли к дороге, Матвей откинулся в траву и стал глядеть на редкий синий забор у магазина. Глаза сами переползли на покачивающуюся шелестящую листву неизвестного дерева, а потом закрылись. Матвей стал думать о себе, прислушиваясь к ощущению, производимому облепившей его нос дужкой очков. Размышлять о себе было не особо приятно – стоял тихий и теплый летний день, все вокруг было умиротворено и как-то взаимоуравновешено, отчего и думать тоже хотелось о чем-нибудь хорошем. Матвей перенес внимание на музыку со столба, сменившую радиорассказ о каких-то трубах.Музыка была удивительная – древняя и совершенно не соответствующая ни месту, где находились Матвей с Петром, ни исторической координате момента. Матвей попытался сообразить, на каком инструменте играют, но не сумел и стал вместо этого прикладывать музыку к окружающему, глядя сквозь узкую щелочку между веками, что из этого выйдет. Постепенно окружающие предметы потеряли свою бесчеловечность, мир как-то разгладился, и вдруг произошла совершенно неожиданная вещь.Что-то забитое, изувеченное и загнанное в самый глухой и темный угол Матвеевой души зашевелилось и робко поползло к свету, вздрагивая и каждую минуту ожидая удара. Матвей дал этому странному непонятно чему полностью проявиться и теперь глядел на него внутренним взором, силясь понять, что же это такое. И вдруг заметил, что это непонятно что и есть он сам и это оно смотрит на все остальное, только что считавшее себя им, и пытается разобраться в том, что только что пыталось разобраться в нем самом.Это так поразило Матвея, что он, увидев рядом подошедшего Петра, ничего не сказал, а только торжественным движением руки указал на репродуктор.Петр недоуменно оглянулся и опять повернулся к Матвею, отчего тот почувствовал необходимость объясниться словами – но, как оказалось, сказать что-то осмысленное на тему своих чувств он не может, с его языка сорвалось только:– …а мы… мы так и…Но Петр неожиданно понял, сощурился и, пристально глядя на Матвея, наклонил голову набок и стал думать. Потом повернулся, большими и как бы строевыми шагами подошел к столбу и дернул протянутый по нему провод.Музыка стихла.Петр еще не успел обернуться, как Матвей, испытав одновременно ненависть к нему и стыд за свой плаксивый порыв, надавил чем-то тяжелым и продолговатым, имевшимся в его душе, на это выползшее навстречу стихшей уже радиомузыке нечто, по всему внутреннему миру Матвея прошел хруст, а потом появились тишина и однозначное удовлетворение кого-то, кем сам Матвей через секунду и стал. Петр погрозил пальцем и исчез, тогда Матвей ударился в тихие слезы и повалился в траву.– Эй, – проговорил голос Петра, – спишь, что ли?Матвей, похоже, задремал. Открыв глаза, он увидел над собой Петра и Семена, двумя сужающимися колоннами уходящих в бесцветное августовское небо. Матвей потряс головой и сел, упираясь руками в траву. Только что ему снилось то же самое: как он лежит, закрыв глаза, в траве и сверху раздается голос Петра, говорящий: «Эй, спишь, что ли?» А дальше он вроде бы просыпался, садился, выставив руки назад, и понимал, что только что ему снилось это же. Наконец в одно из пробуждений Петр схватил Матвея за плечо и проорал ему в ухо:– Вставай, дура! Лариска дверь открыла.Матвей покрутил головой, чтобы разогнать остатки сна, и встал на ноги. Петр с Семеном, чуть покачиваясь, проплыли за угол. Матвей вдруг дико испугался одиночества, и хоть этого одиночества оставалось только три метра до угла, пройти их оказалось настоящим подвигом, потому что вокруг не было никого и не было никакой гарантии, что все это – забор, магазин, да и сам страх – на самом деле. Но, наконец, мягко нырнул в прошлое угол забора, и Матвей закачался вслед за двумя родными спинами, приближаясь к черной дыре входа в магазинную подсобку. Там на крыльце уже стояла Лариска.Это была продавщица местного магазина – невысокая и тучная. Несмотря на тучность, она была подвижной и мускулистой и могла сильно дать в ухо. Сейчас она не отрываясь смотрела на Матвея, и ему вдруг захотелось пожаловаться на Петра и рассказать, как тот взял и оборвал провод, по которому передавали музыку. Он вытянул вперед палец, показал им Петру в спину и горько покачал головой.Лариска в ответ нахмурилась, и из-за ее спины вдруг долетел шипящий от ненависти мужской голос:– Об этом вы скажете фюреру!«Какому фюреру, – покачнулся Матвей, – кто это там у нее?»
Но Семен с Петром уже исчезли в черной дыре подсобки, и Матвею ничего не оставалось, кроме как шагнуть следом.Говорил, как оказалось, небольшой телевизор, установленный на вросшем в земляной пол спиле бревна, похожем на плаху. С экрана глянуло родное лицо Штирлица, и Матвей ощутил в груди теплую волну приязни.Какой русский не любит быстрой езды Штирлица на «мерседесе» в Швейцарских Альпах?Коммунист узнает в коттедже Штирлица партийную дачу, в четвертом управлении РСХА – первый отдел Минздрава, в чужой стране – свою.Интеллигент учится у Штирлица пить коньяк в тоталитарном государстве и без вреда для души дружить с людьми, носящими оловянный череп на фуражке.Матвей же чувствовал к этому симпатичному эсэсовцу средних лет то самое, заветное, что полуграмотная колхозница-сестра питает к старшему брату, ставшему важным свиномордым профессором в городе, и сложно было сказать, что сильней поддерживало эти чувства – зависть к чужой сытой и красивой жизни или отвращение к собственной. Но даже не это было тем главным, за что Матвей любил Штирлица.Штирлиц до странности напоминал кого-то знакомого – не то соседа по лестничной клетке, не то мужика из соседнего цеха, не то двоюродного брата жены. И отрадно было видеть среди богатой и счастливой вражеской жизни своего – братка, кореша, который носил галстук и белую рубашку под черным кителем, умно говорил со всеми на их языке и был даже настолько хитрее и толковее всех вокруг, что ухитрялся за ними шпионить и выведывать их главные секреты. Но все же и это было не самым главным.В конце – этого в фильме не было, но подразумевалось всем его жизнеутверждающим пафосом – в конце Штирлиц вернется, наденет демисезонное пальто фабрики им. Степана Халтурина и ботинки «Скороход» и встанет в одну из очередей за пивом, что светлыми воскресными днями вьются по многим из наших улиц, и тогда Матвей окажется рядом, тоже в этой очереди, и уважительно заговорит со Штирлицем о житье-бытье, и Штирлиц расскажет о зяте, о резине для колес, а потом, когда уже выпито будет по два-три пива, в ответ на вопрос Матвея он солидно кивнет, и Матвей выставит на стол бутылку белой. А потом свою поставит Штирлиц…– А-а-а… – сморщась, выдохнул Семен, когда Штирлиц с силой опустил коньячную бутылку на голову Холтоффа. – Козел, сходил бы на двор за кирпичом.– Тихо, – зашипел Петр, – сам козел. Вот так наших и ловят.– Или еще, – вступил в разговор Матвей, – когда они пепел стряхивают ногтем…Матвей говорил и опять думал: «Зачем же он провод оборвал? Чем ему музыка-то помешала?» И в его душе постепенно выкристаллизовывалось чувство несправедливой обиды – даже не личной обиды, а некой универсальной жалобы на общую инфернальность бытия.Лариска открыла бутылку водки и положила на стол несколько крепких зеленых яблок.…Штирлиц из-за руля вглядывался в мокрое шоссе впереди, а за его спиной над задним сиденьем безвольно моталась голова с черной повязкой на глазу – пьяного друга Штирлиц в беде не бросал…– Мужики, – долетел Ларискин голос (Матвей только сейчас заметил, что у нее фиолетовые волосы), – ваш грузовик?Матвей сидел ближе всех к двери – он привстал и выглянул.– Пошли, – сказал он.На дороге, метрах в тридцати от магазина, стоял грузовик, из ободранного кузова которого алтарем поднимался сварочный трансформатор.– Пошли, – повторил за Матвеем Петр – повторил по-другому, сурово и с каким-то внутренним правом сказать всем остальным «пошли», и тогда действительно пошли.В кузове сильно трясло, и сварочный трансформатор иногда начинал угрожающе наползать на Матвея – тогда он вытягивал ноги и упирался в него сапогами. Семен не то от тряски, не то от грибов и водки начал блевать, загадил весь перед своего ватника и теперь делал такое лицо, словно в облеванном ватнике сидел не он, а все остальные.Проехав по шоссе километров пять, шофер затормозил в безлюдном месте. Матвей посмотрел направо и увидел просвет между деревьями, куда вела уже еле заметная, заросшая травой грунтовка, ответвлявшаяся от шоссе. Никаких знаков вокруг не было. Шофер высунулся из своей кабины:– Чего, срежем, может?Привстав, Петр сделал рукой жест безразличия и скуки. Шофер хлопнул дверцей кабины, машина медленно съехала с откоса и углубилась в лес.Матвей сидел спиной к борту и думал то об одном, то о другом. Ему вспомнился приятель детских лет, который иногда приезжал на лето в их деревню. Потом он увидел справа между берез поблекший фанерный щит со стандартным набором профилей, когда эта тройка пронеслась мимо, Матвей отчего-то вспомнил Гоголя.Через минуту он заметил, что, думая о Гоголе, думает на самом деле о петухе, и быстро понял причину: откуда-то выползло немецкое слово Gockel, которое он, оказывается, знал. Потом он глянул на небо, опять на секунду вспомнил приятеля и поправил на носу очки. Их тонкая золотая дужка отражала солнце, и на борту подрагивала узкая изогнутая змейка, послушно перемещавшаяся вслед за движениями головы. Потом солнце ушло за тучу, и стало совсем нечего делать – хоть в кармане кителя и лежал томик Гете, вытаскивать его сейчас было бы опрометчиво, потому что фюрер, сидевший на откидной лавке напротив, терпеть не мог, когда кто-нибудь из окружающих отвлекался на какое-нибудь мелкое личное дело.Гиммлер улыбнулся, вздохнул и поглядел на часы – до Берлина оставалось совсем чуть-чуть, можно было и потерпеть. Улыбнулся он потому, что, поднимая глаза на часы, мельком увидел неподвижные застывшие рожи генштабистов – Гиммлер был уверен, что на их телах сейчас можно демонстрировать феномен гипнотической каталепсии, или, попросту сказать, одеревенения. Толком он и сам не понимал, чем объясняется странный и, несомненно, реальный, что бы ни врали враги, гипнотизм фюрера, с проявлениями которого ему доводилось сталкиваться каждый день. Все было бы просто, действуй личность Гитлера только на высших чиновников Рейха – тогда объяснением был бы страх за свое с трудом достигнутое положение. Но ведь Гитлер ошеломлял и простых людей, которым, казалось, незачем было имитировать завороженность.Взять хотя бы сегодняшний случай с водителем бронетранспортера, который вдруг по непонятной причине остановил машину. Фюрер встал с лавки и высунулся за бронированный борт, Гиммлер встал рядом с ним, и шофер, вылезший из кабины, очевидно, чтобы сказать что-то важное, вдруг потерял дар речи и уставился на фюрера, как заяц на удава. Несуразность этой сцены усугублялась тем, что, пока шофер выпучив глаза глядел на Гитлера, его сзади хлопали ладонями по бокам и ногам незаметно выскочившие из сопровождающей машины агенты службы безопасности. Фюрер тоже не понял, в чем дело, но на всякий случай сделал величественный жест рукой. Чтобы свести все это к шутке, Гиммлер засмеялся, шофер попятился в кабину, а охрана исчезла, фюрер пожал плечами и продолжил прерванный остановкой разговор с генералом Зиверсом – говорили они о танковом деле и новых видах оружия. Эта тема вообще сильно занимала склонного последнее время к меланхолии фюрера – он оживлялся, начинал шутить и подолгу готов был беседовать о достоинствах зенитного пулемета или противотанковой пушки. Сегодняшняя поездка тоже была связана с этим: узнав, что на вооружение принимается новый бронетранспортер, фюрер за какие-нибудь полчаса обзвонил всех высших чинов генштаба и предложил (а попробуй откажись) увеселительную прогулку в одну из загородных пивных – разумеется, на этом бронетранспортере.Гиммлеру не оставалось ничего другого, кроме как в спешке расставить своих людей вдоль дороги и заполнить пивную переодетыми чинами СС, фюрер, вероятно, разозлился бы, узнав, что после чая (сам он не пил пива) танцевал танго не с безымянной девушкой из народа, а с штурмфюрером СС, отличницей боевой и политической подготовки. А может, решил бы, что такой и должна быть безымянная девушка из народа.Когда Гиммлер заметил, что фюрер проявляет нервозность, вокруг уже был Берлин. Собственно, ничего особого не происходило – просто Гитлер начал закручивать кончики своих усов. Жесткая и короткая щетина сразу же выпрямлялась, но Гитлер продолжал морщась подкручивать ее вверх. Давно изучивший привычки фюрера Гиммлер догадался, что сейчас произойдет, и точно: не прошло и пары минут, как Гитлер постучал сапогом в перегородку, за которой сидел водитель, и громко крикнул:– Приехали! Стоп!Бронетранспортер немедленно остановился, и сразу же сзади загудели, потому что стала образовываться пробка: вокруг был уже почти самый центр.Гиммлер вздохнул, снял с носа очки и протер их маленьким черным платочком с вышитым в углу черепом. Он знал, что означает остановка: на фюрера накатило, и ему совершенно необходимо было сказать речь – выделение речей у Гитлера было чисто физиологическим, и долго сдерживаться он не мог. Гиммлер покосился на генералов. Они оцепенело покачивались и походили на загипнотизированных удавом жертв, они знали, что у фюрера с собой пистолет – по дороге он пояснял на нем некоторые из своих соображений о преимуществах автоматического взвода перед револьвером, – и теперь готовились к тому, что мог выкинуть распаленный собственной речью Гитлер. Одного из генералов, старого аристократа, который совершенно не привык к пиву, мутило от выпитого, и теперь одна сторона его зеленого мундира была блестящей и черной от блевоты, отчего мундир показался Гиммлеру похожим на эсэсовский.Гитлер поднялся на кубическое возвышение для пулеметчика, алтарем торчавшее в центре кузова, пожал собственную ладонь и огляделся по сторонам.Гудки сзади сразу же прекратились, справа за броней громко проскрипели тормоза. Гиммлер поднялся с лавки и выглянул на улицу. Машины вокруг стояли, а на тротуарах с обеих сторон быстро, как в кино, росла толпа, передние ряды которой были уже вытеснены на проезжую часть.Гиммлер догадывался, что в толпе были его люди, и немало, но все равно чувствовал себя неспокойно. Он сел обратно на лавку, снял с головы фуражку и вытер пот.Гитлер между тем уже начал говорить.– Я не терплю предисловий, послесловий и комментариев, – сказал он, – и прочей жидовской брехни. Мне, как любому немцу, отвратителен психоанализ и любое толкование сновидений. Но все же сейчас я хочу рассказать о сне, который я видел.Последовала обычная для начала речи минутная пауза, во время которой Гитлер, делая вид, что смотрит в глубь себя, действительно заглядывал в глубь себя.– Мне снилось, что я иду по какому-то полю на восточных территориях, иду с простыми людьми, рабочими-землекопами. По бокам – бескрайняя, огромная равнина с ветхими постройками, курганами, изредка попадаются деревушки, где поселяне трудятся у своих домов. Мы – я и мои спутники – проходим по одной из деревень и останавливаемся отдохнуть на лавке в тени от старых лип, напротив каких-то надписей.Гитлер замахал руками, как человек, который разворачивает газету, проглядывает ее, с отвращением комкает и отбрасывает прочь.– И тут, – продолжил он, – за спиной включается радио и раздается грустная старинная музыка – клавесин или гитара, точней я не помню. Тогда ко мне поворачивается Генрих…Гитлер сделал рукой приглашающий жест, и над маскировочными разводами борта бронетранспортера появилась поблескивающая золотыми очками голова рейхсфюрера СС.– …а во сне он был одним из моих товарищей-землекопов, и говорит: «Не правда ли, старинная музыка удивительно подходит к русскому проселку? Точнее, не подходит, а удивительным образом меняет все вокруг? Испания, а? Быть может, это лучшее в жизни, – сказал мне он, – давай запомним эту минуту».Гиммлер смущенно улыбнулся.– И я, – продолжал Гитлер, – сперва согласился с ним. Да, Испания! Да, водонапорная башня – это кастильский замок! Да, шиповник походит на розу мавров! Да, за холмами мерещится море! Но…Тут голос Гитлера приобрел необычайно мощный тембр и вместе с тем стал проникновенным и тихим, а руки, прижатые до этого к груди, двинулись – одна вниз, к паху, а другая – вверх, где приняла такую позицию, словно держала за хвост большую извивающуюся крысу.– …но когда мелодия, сделав еще несколько простых и благородных поворотов, стихла, я понял, как был не прав бедный Генрих…Ладонь Гитлера описала полукруг и шлепнулась на фуражку рейхсфюрера, посеревшее лицо которого медленно ушло за край брони.– Да, он был не прав, и я скажу почему. Когда радио замолчало, мы оказались на просиженной лавке, среди кур и лопухов. Тарахтел трактор, нависали заборы, и хоть в обе стороны тянулась дорога, совершенно некуда было идти, потому что эта дорога вела к таким же лопухам и курам, к таким же заколоченным магазинам, стендам с пожелтелыми газетами, и ясно было, что, куда бы мы ни пошли, везде точно так же будет стрекотать трактор, наматывая на свой барабан нити наших жизней.Гитлер обнял правой рукой левое плечо, а левую заложил за затылок.– И тогда я задал себе вопрос: зачем? Зачем гудели за спиной эти струны, превращая унылый восточный полдень в нечто большее любого полдня в любой точке мира?Гитлер, казалось, задумался.– Если бы я был моложе – ну, как тогда, в четырнадцатом, – я бы, наверно, сказал себе: «Адольф, в эти минуты ты видел мир таким, каким он может стать, если…» За этим «если» я бы поставил, полагаю, какую-нибудь удобную фразу, одну из существующих специально для заполнения подобных романтических дыр в голове. Но сейчас я уже не стану этого делать, потому что слишком долго занимался подобными вещами. И я знаю: то, что приходило к нам, не было подлинным, раз оно бросило нас на заросшем травой полу этой огромной захолустной фабрики страдания, среди всей этой бессмыслицы, нагроможденной вокруг. А все настоящее должно само позаботиться о тех, к кому оно приходит, не нужно ничего охранять в себе – то, что мы пытаемся охранять, должно на самом деле охранять нас… Нет, я не куплюсь так легко, как мой бедный Генрих…Гитлер опустил яростно горящий взгляд внутрь бронетранспортера.– И если теперь меня спросят, в чем был смысл этих трех минут, когда работало радио и мир был чем-то другим, я отвечу: а ни в чем. Нет его, смысла. Но что же это было такое, опять спросят меня. А что было? Где это, скажу я, и было ли это вообще?Ветер подхватил гитлеровский чуб, свил его и на секунду превратил в подобие указателя, направленного вниз и вправо.– …почему мы так боимся что-то потерять, не зная даже, что мы теряем? Нет, пусть уж лопухи будут просто лопухами, заборы – просто заборами, и тогда у дорог снова появятся начало и конец, а у движения по ним – смысл. Поэтому давайте наконец примем такой взгляд на вещи, который вернет миру его простоту, а нам даст возможность жить в нем, не боясь ждущей нас за каждым завтрашним углом ностальгии… И что тогда сможет нам сделать включенный за спиной приемник!Гитлер опустил голову, покивал чему-то, потом медленно поднял глаза на толпу и выкинул правую руку вверх.– Зиг хайль!И, не обращая внимания на ответный рев толпы, повалился на лавку.– Поехали, – сказал Гиммлер в решеточку, за которой было место водителя.Остаток дороги Гиммлер глядел в бортовую стрелковую щель, притворяясь, что поглощен происходящим на улицах, – так было меньше вероятности, что с ним заговорят. Как это всегда бывало при плохом настроении, очки казались ему большим насекомым с прозрачными крыльями, впившимся прямо в переносицу.«Интересно, – думал он, – как может этот человек столько рассуждать о чувствах и совершенно не задумываться о людях? Что он, не понимает, как просто оскорбить даже самую преданную душу?»Сняв очки, Гиммлер сунул их в карман, теперь окружающее виделось расплывчато, зато мысли в голове прояснились и обида отпустила.«Чего это он сегодня так разговорился о подлинности чувств? Прошлая речь была о литературе, позапрошлая – о французских винах, а теперь вот взялся за душу… Но что он называет подлинным? И почему он считает, что прекрасная сторона мира должна защищать его от дурного пищеварения или узких ботинок? И наоборот – разве прекрасное нуждается в какой-то защите? А эти уральские лопухи… сравнения у него, по правде сказать, пошлы: кастильский замок, севильская роза… Или не севильская? Море какое-то за холмами придумал… Да лучше пошел бы за холмы и поискал бы это самое море, чем орать во всю глотку, что его нет. Может, моря не нашел бы, а увидел бы что-то другое. Да и разве этому нас учат Ницше и Вагнер? Не может шагнуть, а говорит, что идти некуда. И как говорит – за других решает, думает, что круче его никого нету. А сам в Ежовске возле винного на прошлой неделе по харе получил. И сейчас надо было дать, в натуре так… А то провода обрывает, когда люди музыку слушают, а потом еще всю дорогу о жизни…»Матвей сердито сплюнул в угол и уже совсем собрался начать думать о другом, когда грузовик вдруг затормозил и встал – они были на месте.Матвей быстро выпрыгнул из кузова, отошел, будто по нужде, за какой-то недостроенный кирпичный угол и заглянул в себя, пытаясь увидеть там хоть слабый след того, что увидел несколько часов назад, слушая радио. Но там было пусто и жутко, как зимой в пионерлагере, разрушенном гитлеровскими полчищами: скрипели на петлях ненужные двери и болтался на ветру обрывок транспаранта с единственным уцелевшим словом «надо».– А Петра я убью, – тихо сказал Матвей, вышел из-за угла и вернулся к своей обычной внутренней реальности. Потом, уже работая, он несколько раз поднимал глаза и подолгу глядел на Петра, ненавидя по очереди то его подвернутые сапоги, то круглый затылок, то совковую во многих смыслах лопату.
Откровение Крегера (комплект документации)
...
АКАДЕМИЯ РОДОВОГО НАСЛЕДИЯОТДЕЛ РЕКОНСТРУКЦИЙ(Cовершенно секретно. Срочно) Рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеруот реконструктора «Аннэнербе»Т. Крегера, штандартенгемайндефорштеера АС,младшего имперского мага.РАПОРТРейхсфюрер! Я знаю, какую ответственность влечет за собой обращение непосредственно к Вам. Но посетившее меня видение настолько значительно, что, как патриот Рейха и истинный немец, я чувствую себя обязанным передать его описание, выполненное с максимальной точностью, лично на ваше рассмотрение, и пусть мои слова говорят сами за себя.10.01.1935, в 14.00 по берлинскому времени, находясь в медитативном бункере «Аннэнербе», я вышел в астрал для обычного патрульного рейда. Как всегда, меня сопровождали астральное тело собаки Теодорих и два демона пятой категории, «Ганс» и «Поппель». Оказавшись в астрале, я заметил, что флуктуации Юпитера странно напряжены и излучают необычное для них фиолетовое сияние. В таких случаях инструкция рекомендует выстроить защитный пентаэдр и не выходить за его границы. Однако я – за что готов нести ответственность – счел возможным ограничиться пением «Хорста Весселя», так как находился недалеко от линии проспективного излучения воли фюрера немцев Адольфа Гитлера, освещавшей в этот вечер левый нижний квадрант Зодиака. Неожиданно из флуктуаций Юпитера выделился серповидный красный элементаль. Через несколько секунд он пересекся с линией волеизъявления фюрера. Вслед за этим произошла мощная эфирная вспышка, и я потерял сознание.Придя в себя, я обнаружил, что нахожусь в сплюснутом черном пространстве, причем собака Теодорих и демон «Ганс» погибли, а демон «Поппель» перешел в состояние, называемое на внутреннем языке «Аннэнербе» «перевернутый стакан».Неожиданно сзади возникло разрежение, и из него появился неясный силуэт. Когда он приблизился, я различил старика весьма преклонных лет с окладистой бородой и тонким поясом вокруг белой крестьянской рубахи. В одной руке он нес горящую свечу, а в другой – несколько коричневых книг со своим же изображением, вытисненным на обложке. На лбу у старика было укреплено медицинское зеркальце с отверстием посередине, наподобие тех, что используются отоларингологами, а вслед за ним шла белая лошадь, впряженная в рессорную коляску в виде декоративного плуга.Оказавшись рядом со мной, старик погрозил мне пальцем, потом положил на нижнюю плоскость окружающего нас пространства свои книги, укрепил на них свечу, вскочил на лошадь и сделал вокруг свечи несколько кругов, выполняя на спине лошади сложные гимнастические приемы. При этом зеркало на его голове сверкало так нестерпимо, что я вынужден был отвести взгляд, а демон «Поппель» перешел в состояние «пустая труба». Затем свеча погасла, старик ускакал, и тогда же стихла гармонь. (Все это время где-то вдалеке играла гармонь – русское подобие ручного органчика.)Затем я оказался в астральном тоннеле номер 11, по которому и вернулся в медитативный бункер академии.Выйдя из медитации, я немедленно сел за настоящий рапорт.Хайль Гитлер!Младший имперский маг Крегер
...
РЕЙХСФЮРЕР СС ГЕНРИХ ГИММЛЕР«Аннэнербе», ВульфуВульф!1. Кто посмел посадить Крегера за рапорт? Немедленно выпустить. Этот человек – патриот фюрера и Германии.2. Я не понял, при чем здесь Юпитер. Может, все-таки Сатурн? Пусть этим займется астрологический отдел.3. Провести реконструкцию откровения, представить протокол и рекомендации.4. Все.Хайль Гитлер!Гиммлер
...
(Не знаю, как вас, Вульф, а меня всегда смешит этот каламбур.)
...
АКАДЕМИЯ РОДОВОГО НАСЛЕДИЯОТДЕЛ РЕКОНСТРУКЦИЙ(Cовершенно секретно. Срочно)Рейхсфюреру СС Генриху ГиммлеруСЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА(«об откровении Крегера»)Рейхсфюрер!Значение откровения Т. Крегера для Рейха неизмеримо. Можно сказать, что оно увенчивает длительную деятельность «Аннэнербе» по изучению тактики и стратегии коммунистического заговора и подводит черту под одной из его наиболее зловещих глав.Как известно, после уничтожения большинства грамотного населения России многие шифрованные тексты донесений майора фон Леннена в Генеральный Штаб, замаскированные под бессмысленные русскоязычные тексты, получили там распространение в качестве так называемых «работ». Среди них – донесение «О перемещении третьей Заамурской дивизии к западной границе» (в зашифрованном виде – «Лев Толстой как зеркало русской революции»).В мистической системе Молотова и Кагановича, на основе которой осуществляется управление страной, русскому тексту этой шифровки и особенно ее заглавию придается огромное значение. Первоначально Сталин (в настоящее время предположительно – Сероб Налбандян) и его окружение приняли тезис Кагановича, утверждавшего, что эту фразу надо понимать буквально. Такая установка влечет за собой следующий вывод: манипулируя отражающим русскую революцию зеркалом, можно добиться перемещения ее отражения на любое другое государство, что приведет, по законам симпатической связи, к аналогичной революции в выбранной стране. Этот вывод был сделан Кагановичем, по данным абвера, еще два года назад. Однако с практической реализацией этой идеи возникли трудности. Строительство огромного рефлектора в районе Ясной Поляны, который должен был посылать луч на Луну и от Луны – на Землю, было остановлено в связи с недостаточной точностью расчетов. В настоящее время рефлектор находится в замороженном состоянии (см. рис. 1).Далее. Около полугода назад Молотов пришел к выводу, что зеркальность Льва Толстого является духовно-мистической и рефлектирующая функция может быть осуществлена с помощью издания нового собрания сочинений писателя, коэффициент отражения которого будет увеличен за счет исключения идеологически неприемлемых работ вроде перевода Евангелий. При этом наводка и фокусировка могут быть достигнуты варьированием тиража каждого отдельного тома. Привожу таблицу тиражей восьмитомного собрания сочинений Толстого за 1934 год (данные РСХА):1 том – 250 тыс. экз.2 том – 82 тыс. экз.3 том – 450 тыс. экз.4 том – 41 тыс. экз.5 том – 22 721 экз.6 том – 22 720 экз.7 том – 75 241 экз.8 том – 24 экз.Легко видеть, что грубая наводка осуществляется с помощью первых четырех томов, а точная – с помощью томов с пятого по восьмой.Значение откровения Крегера в этой связи заключено в том, что оно позволило ввести новый метод определения мишени наносимого красными удара. На этот раз удалось получить абсолютно точные результаты. Протокол реконструкции и рекомендации прилагаю.Хайль Гитлер!Гл. реконструктор И. Вульф
...
АКАДЕМИЯ РОДОВОГО НАСЛЕДИЯОТДЕЛ РЕКОНСТРУКЦИЙ(Cовершенно секретно. Срочно)Протокол реконструкции № 320/12512.01.1935 в «Аннэнербе» была проведена реконструкция по делу Толстого – Кагановича. Метод реконструкции – «откровение Крегера».В 14.35 в первом реконструкционном зале были установлены гипсовая статуэтка Льва Толстого высотой 1,5 м с прикрепленным на лбу зеркалом площадью 11 кв. см с отверстием посередине. Там же был установлен глобус диаметром 1 м на подставке высотой 0,75 м. Для моделирования русской революции был подожжен макет усадьбы Ивана Тургенева «Липки» масштаба 1:40, размещенный в правом дальнем углу зала. Расстояния между объектами и их точное геометрическое положение были рассчитаны на основе данных РСХА по тиражам последнего издания Толстого в России. После этого имперским медиумом Кнехтом был погашен свет, и в зал вошла реконструктор Марта Эйхенблюм, переодетая Сталиным. Ею в левом направлении был раскручен глобус. После его остановки пятно света от зеркала на голове Толстого оказалось в районе Абиссинии.Затем в зал вошел реконструктор Брокманн, переодетый фюрером, и осуществил правую раскрутку глобуса. После его остановки пятнышко темноты в центре зеркального блика оказалось на Апеннинском полуострове. На этом реконструкция закончилась.Имперский медиум И. КнехтРеконструкторы М. Эйхенблюм, П. БрокманнАКАДЕМИЯ РОДОВОГО НАСЛЕДИЯОТДЕЛ РЕКОНСТРУКЦИЙ(Cовершенно секретно. Срочно) Выводы по реконструкции 320/1251. По данным реконструкции, в настоящее время Рейху не угрожает непосредственная опасность.2. В ближайшее время следует ожидать коммунистического переворота в Абиссинии, однако это может быть предотвращено вводом туда контингента итальянских войск.Гл. реконструктор И. Вульф
...
Примечание:За проявленный астральный героизм руководство «Аннэнербе» просит представить Т. Крегера к награждению рыцарским крестом первой степени с дубовыми листьями.
...
Секретно Расшифровка магнитофонной записи № 462-11 из архива партийного суда чести НСДАПЗапись проведена 14.01.1935 подслушивающим механизмом ВС-М/13, установленным в спальне Эрнста Кальтенбруннера.Эмма Кальтенбруннер: – Какая у тебя смешная кисточка на колпаке, Эрнст…Эрнст Кальтенбруннер: – Отстань…Эмма Кальтенбруннер: – Да что с тобой сегодня?Эрнст Кальтенбруннер: – Творятся странные вещи, Эмма. Мой человек в «Аннэнербе» сообщил, что некий Крегер из их отдела напился и представил Гиммлеру совершенно безумный рапорт. А Вульф – Вульф, которому мы доверяли, – вместо того, чтобы отдать мерзавца под трибунал, состряпал целую теорию, по которой Италия должна напасть на Абиссинию…Эмма Кальтенбруннер: – Ну и что?Эрнст Кальтенбруннер: – А то, что все пришло в движение. Вчера Риббентроп два часа говорил с Римом по высокочастотной связи, а через два дня будет расширенное совещание у фюрера.Эмма Кальтенбруннер: – Эрнст!Эрнст Кальтенбруннер: – Что?Эмма Кальтенбруннер: – Я знаю, что ты должен сделать. Ты должен пойти к Гиммлеру и рассказать все, что ты знаешь.Эрнст Кальтенбруннер: – А где я сегодня, по-твоему, был? Я целый час стоял перед ним навытяжку и говорил, говорил, а он… Он все это время возился с головоломкой – знаешь, такой стеклянный кубик, а в нем три шарика… Когда я кончил, он снял свое пенсне, протер платочком – у него даже на платке вышит череп – и сказал: «Послушайте, Эрнст! Вам случайно никогда не снилось, что вы едете в кузове ободранного грузовика неизвестно куда, а вокруг вас сидят какие-то монстры?» Я промолчал. Тогда он улыбнулся и сказал: «Эрнст, я ведь не хуже вас знаю, что никакого астрала нет. Но как вы думаете, если у вас и даже у Канариса есть свои люди в «Аннэнербе», должны же там быть свои люди и у меня?» Я не понял, что он имеет в виду. «Думайте, Эрнст, думайте!» – сказал он. Я молчал. Тогда он улыбнулся и спросил: «Как вы считаете, чей человек Крегер?»Эмма Кальтенбруннер: – О Боже!Эрнст Кальтенбруннер: – Да, Эмма… Наверно, я слишком прост для всех этих интриг… Но я знаю, что, пока я нужен фюреру, мое сердце будет биться… Ты ведь будешь со мною рядом? Иди ко мне, Эмма…Эмма Кальтенбруннер: – Ах, Эрнст… Бигуди… Бигуди…Эрнст Кальтенбруннер: – Эмма…Эмма Кальтенбруннер: – Эрнст…Эрнст Кальтенбруннер: – Знаешь, Эмма… Иногда мне кажется, что это не я живу, а фюрер живет во мне…
Оружие возмездия
Ближе к концу Второй мировой войны, когда даже тем из членов НСДАП, кто контролировал свои мысли со спокойным автоматизмом Марлен Дитрих, подправляющей макияж, когда даже тем из них, кто вообще обходился без мыслей, полностью сливая свое сознание с коллективным разумом партии, – словом, когда даже самым тупым и безмозглым партийцам стали приходить в голову неприятные догадки о перспективах дальнейшего развития событий, германская пропаганда глухо и загадочно заговорила о новом оружии, разрабатываемом и почти уже созданном инженерами Рейха.Делалось это сперва исподволь. Например, «Фолькишер Беобахтер» печатала в рубрике «Ты и Фатерлянд» материал о каком-то ученом, потерявшем на Восточном фронте все, кроме правой руки, но вставшем на протезы и продолжающем одной рукой ковать победу «где-то у суровых балтийских волн», как поэтично зашифровывалось местоположение секретной лаборатории, о которой шла речь; статья кончалась как бы вынужденным умолчанием о том, что именно кует однорукий патриот. Или, например, киножурнал «Дойче Руденштау» показывал коптящие обломки английских бомбардировщиков, летевших, как сообщалось, «к одному из расположенных на побережье научных институтов, занятых чрезвычайно важной работой»; в конце сюжета, когда уже вступала бодрая музыка, диктор скороговоркой добавлял, что немцы могут быть спокойны – научный мозг нации, занятый созданием небывалого доселе оружия, защищен надежно.Через некоторое время появился сам термин – «оружие возмездия». Уже из самого факта употребления слова «возмездие» видно, что росшая в стране паника затронула и аппарат пропаганды, который начал девать сбои – ведь возмездие предполагает в качестве повода успешные вражеские действия, а все военные операции союзников официально объявлялись неуспешными, обеспечившими новые позиции ценой невероятных жертв. Но, может быть, это было не сбоем, а тем кусочком эмоциональной правды, которым любой опытный пропагандист сдабривает свое вранье, создавая у слушателя чувство, что к нему обращается человек, пусть и стоящий на официальных позициях, но по-своему честный и совестливый. Как бы там ни было, но слова «оружие возмездия» одинаково доходили и до сердца матери, потерявшей сыновей где-то в Северной Африке, и до работника партийного аппарата, предчувствующего скорую ликвидацию своей должности, и до паренька из «Гитлерюгенда», ничего не понимающего в развитии событий, но по-детски любящего оружие и тайны. Поэтому неудивительно, что это словосочетание стало в скором времени так же популярно в летящей навстречу гибели стране, как, скажем, слова «Новый курс» в послекризисной Америке. Без всякого преувеличения можно сказать, что мысль об этом загадочном оружии захватила умы; даже скептики, иронически переглядывавшиеся при каждой новой радиосводке с театра военных действий, даже надежно замаскированные евреи, тихо качавшие головами при очередном безумном радиопризыве Геббельса, – даже они, совершенно забыв о своем подлинном отношении к режиму, пускались в бредовые разговоры о природе оружия возмездия и предполагаемом месте и времени его применения.Сначала прошел слух, что это какая-то особая, небывалой силы бомба. Эта мысль увлекла в основном малышню и подростков – известно много детских рисунков того времени, на которых изображен взрыв, какой обычно рисуют дети, – черно-красный куст с волнистой опушкой, только очень-очень большой, и в углу листа – маленький зеленый самолетик с крестами на фюзеляже. (Удивительная однотипность этих рисунков показывает, что делом воспитания нового поколения в Германии занимались настоящие профессионалы.) Другой распространенной версией была следующая: оружие возмездия представляет собой реактивные снаряды гигантских размеров, способные самостоятельно наводиться на выбранную цель. (Некоторые утверждали, что ими управляют пилоты, отобранные из подлежащего уничтожению человеческого материала, со вживленными в мозг специальными электродами.) Говорили, кроме этого, о лучах смерти, о газе, который поражает всех, кроме преданных партии и лично Адольфу Гитлеру (это, видимо, было чьей-то шуткой), о голубях с зажигательными бомбами, о смертельных радиоволнах и так далее.Интерес здесь вызывает прежде всего позиция правоохранительных органов и министерства пропаганды. Гестапо, которое вполне могло стереть человека в пыль за невыход на добровольные сверхурочные работы по случаю дня рождения фюрера или его овчарки, которое вполне могло отправить в концлагерь за найденный в уборной клочок газеты с портретом Риббентропа, никак не реагировало на доносы по поводу слишком вольных рассуждений об оружии возмездия. Наоборот, после того как исчезло несколько десятков доносчиков, стало ясно, что такие разговоры негласно поощряются властями; патриоты сориентировались и стали доносить на не желавших участвовать в обсуждении этой темы – и оклеветанный исчезал в течение трех дней.Что касается официальной пропаганды, то она вела себя просто непостижимо. Оружие возмездия упоминалось буквально в каждой передовой; о нем пел берлинский хор мальчиков; защищая его тайну, слагали льняные полубоксы и польки киногерои из фильмов, которые Лени Рифеншталь так и не успела доснять, – но прямо никак не объяснялось, что это за оружие. Ведомство Геббельса предпочитало использовать метафоры и аллегории, что вообще-то было для него характерно всегда, но только в качестве побочного приема, – а здесь ничего, кроме поэтических сравнений, не приводилось вообще, и пережидающий очередной налет обыватель, развернув в бомбоубежище газету, узнавал, что уже недалек тот день, когда, «подобно копью Вотана, оружие возмездия поразит врага в самое сердце»; прочитав это сообщение, он, по характерной для жителей фашистской Германии привычке вычитывать самое главное между строк, решал, что, должно быть, прав был давешний кондуктор в трамвае, говоривший о снарядах невероятной мощи и дальности действия. Но когда на следующий день на совещании ячейки НСДАП зачитывалась, среди прочего, информация о том, что «меч Зигфрида уже занесен над потоками азиатских орд», он решал, что оружие возмездия, без всякого сомнения – бомба. Когда же в вечерней радиопередаче сообщалось, что «огнеглазые Валькирии Рейха вот-вот обрушат на агрессора свое священное безумие», он начинал склоняться к мысли, что это все же лучи или психический газ.Когда немецкие «Фау-2» стали падать на Лондон, выяснилось, что оружие возмездия – при том, что «Фау» первая буква слова «Фергельтунгсваффе», то есть «оружие возмездия», – это все-таки вовсе не ракеты, потому что сообщения о ракетных обстрелах печатались рядом с обычным набором поэтических образов, посвященных последней надежде Германии. Когда с берлинских аэродромов взлетали в небо первые реактивные «мессершмитты», стало ясно, что оружие возмездия – не реактивная авиация, потому что в одной из радиопередач новый истребитель был уподобен верному ворону фюрера, высматривающему хищным взглядом место для будущего пира ярости. На смену отпавшим версиям приходили новые – так, некий районный фюрер объявил построенному для напутствия батальону фаустников, что оружие возмездия – это 14,9 миллиона зараженных чумой крыс, которые в специальных контейнерах обрушатся с неба на Москву, Нью-Йорк, Лондон и Иерусалим. Учитывая, что все районные фюреры фашистской Германии были людьми удивительно тупыми, трусливыми, подлыми и неспособными даже к простейшим умственным комбинациям – все это и служило негласным условием их выдвижения на должность, – можно предположить, что слухи о характере действия оружия возмездия распространялись централизованно; придумать такое (особенно цифру 14,9) сам районный руководитель не смог бы ни за что, а повторять в официальном сообщении болтовню парикмахера или шофера он никогда не решился бы.Централизованность распространения этих слухов подтверждает еще одна провокация на городском уровне: в городе Оснабрюке лектор из Берлина объявил, что оружие возмездия – это секретный бравурный марш, существующий в англо – и русскоязычной версиях, который предполагается воспроизводить через мощную звукоусилительную машину прямо на передовой; услышав оттуда хотя бы один куплет, любой, понимающий эти языки, сойдет с ума от величия германского духа. (При этом с французами, болгарами, румынами и прочими предполагалось покончить с помощью обычных частей вермахта.)Известно огромное число других версий.Между тем развязка приближалась. Гибли дивизии и армии, сдавались города, и наступала обычная томительная предсмертная неразбериха. Последнее официальное упоминание об оружии возмездия относится к тому дню, когда по радио был зачитан приказ Гиммлера, в соответствии с которым любой немецкий солдат был обязан убить любого другого немецкого солдата, встретив его вдали от шума битвы. После этого приказа в эфир пошла обычная программа «Горизонты завтрашнего дня», в которой были названы сроки применения оружия возмездия: «еще до первых знойных дней, до первых майских гроз». Было также повторено – очевидно, в связи с попытками если не заключить перемирие с англичанами и американцами, то хотя бы задобрить их, – что оружие возмездия будет применено только против «азиатских жидобольшевиков». Через пять минут после этого, после последней в истории Рейха трансляции «Лили Марлен», в здание берлинского радио попала комбинированная фугасно-агитационная бомба, содержавшая три тонны тринитротолуола и пятьдесят тысяч листовок.После капитуляции Германии разведки стран – участниц коалиции немедленно принялись за поиски секретных заводов и лабораторий – союзникам была хорошо известна вся официальная немецкая информация по поводу оружия возмездия, а также большое количество слухов, которые в последние годы тщательно собирала агентура. Балтийское побережье, где, как предполагалось, находились соответствующие исследовательские и производственные центры, было обшарено буквально метр за метром. По предварительным данным разведок, особый интерес вызвали два места. В зоне американской оккупации обнаружились циклопические, площадью с большой поселок, железобетонные руины – незадолго до прихода американских войск там что-то было уничтожено таким количеством взрывчатки, что самыми ценными находками оказались немецкий военный сапог вместе с оторванной ногой (обрывок штанины был идентифицирован как форма СС) и четырехтональная губная гармошка фирмы «Целло» со следами зубов и пробоинами от осколков. Все остальное представляло собой месиво из бетонной крошки, арматуры и мелких металлических фрагментов.Проведенные вскоре опросы местных жителей показали, что здесь проходило замороженное в 1942 году строительство самого крупного в истории зоопарка, где для разных животных воспроизводилась естественная среда их обитания. (Один только участок «Иудейские горы» обошелся, как выяснилось из документов, в 80 миллионов рейхсмарок.)На побережье советской зоны были найдены неясного назначения катакомбы, куда, после оцепления местности, опустились семеро агентов СМЕРШа, переодетых на всякий случай тирольскими музыкантами. Ни один из них не вернулся, после чего катакомбы были взяты штурмом армейского подразделения. В помещении недалеко от входа обнаружились все семь трупов; там же был схвачен заросший длинной бородой мужчина в лохмотьях, вооруженный пожарным багром; он назвался профессором берлинского стоматологического института Авраамом Шумахером и утверждал, что скрывается здесь с 1935 года, питаясь дарами моря. (Способность человека провести десять лет в полной изоляции вызвала естественное недоверие проводивших допрос офицеров СМЕРШа, но, возможно, Шумахер не лгал, так как впоследствии выяснилось, что он обладал необычайно высоким уровнем приспособляемости к неблагоприятным условиям; он умер в одном из дальних лагерей в 1957 году, став перед тем известным в уголовной среде лидером («паханом»); это тот самый Фикса-Живорез, о котором столько пишет в своих мемуарах народная артистка Коми АССР балерина Лубенец-Лупоянова.)Остальная часть катакомб, расположенная ниже уровня моря, оказалась затопленной. Шумахер показал, что никаких строительных работ на его памяти здесь не велось. Однако, так как его искренность и, во всяком случае, психическое состояние не внушали доверия, было решено осмотреть затопленную часть помещений. Посланный на обследование водолаз исчез; шланг и сигнальный трос оказались оборванными или перекушенными. На вопрос, чем это могло быть вызвано, Шумахер ответил, что здесь, вероятно, набезобразничал некий Михель, которого он описал с помощью междометий и жестов, создав в итоге образ чего-то огромного и пугающего. Говорить об этом в нормальной манере и подробнее Шумахер отказался, мотивировав свою категоричность тем, что Михель наверняка услышит и придет. На сем допрос и исследование затопленных катакомб закончились.Таким образом, ни в одной из зон Балтийского побережья Германии не было обнаружено ничего похожего на научный институт или завод по производству оружия возмездия. Не нашлось даже сколько-нибудь крупных строек: огромный котлован под Варнемюнде, как выяснилось, предназначался для гигантской скульптурной группы «Шахтеры империи». (Сами фигуры так и не были отлиты, но о предполагавшихся масштабах памятника можно судить по пяти двадцатиметровым отбойным молоткам из бронзы, обнаруженным в ангарах неподалеку от котлована.)Подробное обсуждение вопроса об оружии возмездия произошло на Берлинской конференции. Был заслушан трехсторонний отчет о ходе поисков секретного немецкого оружия – к этому времени уже вся территория Германии была обследована, и специалисты констатировали, что никаких вещественных доказательств разработки и производства подобного оружия не имеется; не обнаружено ни одного документа, описывающего это оружие с технической стороны, как нет и бумаг, где такие документы хотя бы упоминались.В обсуждении данного вопроса Сталин проявил характерные для него твердость и упорство. Он был уверен, что американцы уже обнаружили оружие возмездия, но держат это в тайне. Сталин, как вспоминают очевидцы, был настолько раздражен даже простой возможностью такого поворота событий, что впал в тяжелую депрессию и срывал свою злобу на всех, кто попадался ему под руку, – так, например, маршала Конюшенко, опоздавшего к началу вечернего совещания, вместо обычного в таких случаях штрафного стакана ждало следующее: его одели в рыцарские доспехи XIV века, стоявшие в одном из коридоров здания советской резиденции, и сбросили с крыши в декоративный пруд с карпами, после чего Сталин из окна произвел по нему несколько выстрелов из двустволки, а какой-то пьяный тип, державшийся со Сталиным запанибрата, плюнул в маршала стальной оперенной иглой из духовой трубки; к счастью, игла отскочила от забрала. (После госпиталя маршал был награжден орденом Александра Невского и сослан на Дальний Восток; обходя этот эпизод молчанием, маршал в своих воспоминаниях неоднократно возвращался к низким боевым качествам немецких танков, что, на его взгляд, объяснялось недостаточной толщиной брони.)Атмосфера на конференции стала критической. Перед одним из заседаний агент американской службы безопасности обратил внимание начальника президентской охраны на торчавшую у Сталина из-за голенища наборную рукоять ножа, отчетливо выделявшуюся на фоне белой атласной штанины. После короткого совещания с английским премьером Трумэн, желая дать мыслям Сталина новое направление, сказал, что в США создана бомба огромной мощности со взрывным устройством размером всего с апельсин. По воспоминаниям секретаря американской миссии У. Хогана, Сталин спокойно заметил, что прятал бомбы в корзинах с апельсинами еще в начале века и что первый дилижанс с гальем раздрючили с его подмастырки еще тогда, когда Трумэн, верно, только учился торговать газетами. Вернувшись через некоторое время к этой теме, Сталин добавил, что, как считает советская сторона, если вместе прихват рисовали, то потом на вздержку брать в натуре западло, и что, когда он пыхтел на туруханской конторе, таких хавырок брали под красный галстук, и что он сам бы их чикнул, да неохота перо мокрить.Поняв из перевода, что подписание запланированных соглашений оказалось под угрозой, Трумэн провел несколько напряженных часов со своими консультантами, в числе которых были и опытные специалисты по русской уголовной традиции. На следующее утро перед началом переговоров президент отвел Сталина в сторону и дал ему зуб, что американцы не скрывают абсолютно ничего, касающегося оружия возмездия. То же сделал и английский премьер, после чего переговоры вошли в нормальное русло.Вскоре участникам конференции были представлены показания высших чиновников Рейха, захваченных в плен. Оказалось, что они большей частью слабо знакомы с вопросом, так как никогда не читали немецких газет, предпочитая им американскую бульварную прессу, но думают, что ведомство Геббельса называло так снаряды «Фау-2».Тема оружия возмездия поднималась на Берлинской конференции еще раз, когда рассматривался вопрос о лаборатории реактивного оружия на Пенемюнде; был сделан предположительный вывод, что немцы называли оружием возмездия ракеты «Фау-1» и «Фау-2», возлагая на них большие надежды; когда же эти ракеты были применены, но не оказали ожидаемого воздействия на ход войны, аппарат Геббельса продолжал эксплуатировать воодушевлявшую людей идею.Последовавшее вскоре применение атомного оружия, начавшее новую эпоху в жизни человечества, окончательно отбросило вопрос об оружии возмездия в область малопонятных исторических загадок. С тех пор в большинстве исторических пособий под оружием возмездия понимаются те несовершенные и небезопасные в обращении ракеты, которые вермахт время от времени запускал через Ла-Манш; самое удивительное, что охотнее всех такую версию приняли сами немцы. Это, возможно, объясняется ее трезвостью, простотой и, если так можно выразиться, антимистичностью, чрезвычайно целительной для нации основательных прагматиков, потрясенной двенадцатилетним мистическим кошмаром, и вполне устраивающей социумы, так безоглядно погруженные в собственные мистические видения, что само существование мистики является в них государственной тайной и отрицается. Но отрицание пронизывающего жизнь и историю мистицизма само по себе есть очень тонкая и опасная форма мистики – тонкая потому, что становится невидимым краеугольный камень общественного устройства, отчего государственные институты и идеологии приобретают космическое величие реально существующих феноменов, а опасная потому, что даже крохотная угроза, объявленная несуществующей, может оказаться роковой.Здесь уместно будет привести цитату из малоинтересной в целом работы некоего П. Стецюка «Память огненных лет».«…Молодой белобрысый немец с «МГ-34» на плече считал себя не только культуртрегером, но и единственным защитником древней европейской цивилизации, оказавшейся на краю гибели. Ржание большевистской конницы и звон еврейского золота, сливающиеся в одну траурную мелодию, были для воспитанников Бальдура фон Шираха самыми реальными звуками на свете, хоть и раздавались только в тех местах, куда попадали уже наученные слышать их постоянно адепты… Для обученного необходимой методологии человека ничего не стоит придать реальность как еврейскому заговору, так и, например, троцкистско-зиновьевскому блоку, и хотя эта реальность будет временной, но на период своего существования она будет непоколебимой и вечной. Ведь все наши понятия – продукт общественного соглашения, не более… Поэтому в 1947 году в СССР действительно существовал троцкистско-зиновьевский блок, чего не отрицали даже его участники; этот заговор был настолько же реален, насколько реальны были Магнитка и Соловки, и таковым его делала общая убежденность в его существовании. В конце концов кому, как не руководству мирового коммунистического движения, решать, является та или иная группа людей троцкистско-зиновьевским блоком или нет? Большего авторитета в этой области не существует, да и сама терминология не принята в других кругах. Предположим, что изобретатель языка эсперанто ввел специальное слово для обозначения какой-то группы людей. Эсперантисты будущего могут не употреблять этого слова, но кто из них скажет, что доктор Заменхоф лгал или ошибался?.. Реальность словам придают люди. Когда умрет последний христианин, уйдет из мира и Христос; когда умрет последний марксист, исчезнет вся объективная реальность, и ничто не скопируется и не сфотографируется ничьими чувствами, и ничто не дастся никому в ощущении, существуя независимо, как не происходило этого ни в Древнем Египте, ни в Византийской империи. Сколько осиротевших демонов носится уже над ночной землей! Мир создает вера, а предметы создает уверенность в их существовании, и наоборот: мир создает веру в себя, а предметы убеждают в своей подлинности; без одного нет другого…»Конечно, развязный тон и неуемные обобщения П. Стецюка возмутительны, чтобы не сказать – отвратительны, но некоторые из его мыслей заслуживают внимания. В частности, он почти точно раскрыл принцип действия оружия возмездия – не этих жалких пороховых болванок, падавших время от времени на лондонские кинотеатры, а настоящего, грозного оружия, заслужившего все процитированные реминисценции из «Кольца Нибелунгов».Когда множество людей верит в реальность некоего объекта (или процесса), он начинает себя проявлять: в монастыре происходят религиозные чудеса, в обществе разгорается классовая борьба, в африканских деревнях в назначенный срок умирают проклятые колдуном бедняги и так далее – примеров бесконечно много, потому что это основной механизм жизни. Если поместить перед зеркалом свечу, то в зеркале возникнет ее отражение. Но если каким-то неизвестным способом навести в зеркале отражение свечи – то для того, чтобы не нарушились физические законы, свеча обязана будет возникнуть перед зеркалом из пустоты. Другое дело, что нет способа создать отражение без свечи.Принцип равновесия, верный для зеркала и свечи, так же верен для события и человеческой реакции на него, но реакцию на событие в масштабах целой страны, особенно страны, охваченной идеологической ревностью, довольно просто организовать с помощью подчиненных одной воле газет и радио, даже если самого события нет. Применительно к нашему случаю это значит, что с появлением и распространением слухов об оружии возмездия оно возникнет само – никому, даже его создателям, не известно, где и как; чем больше будет мнений о его природе, тем более странным и неожиданным окажется конечный результат. И когда будет объявлено, что это оружие приводится в действие, сила ожидания миллионов людей неизбежно изменит что-то в истории.Осталось сказать несколько слов о результатах применения оружия возмездия против СССР. Впрочем, можно обойтись и без слов, тем более что они горьки и не новы. Пусть любопытный сам поставит небольшой опыт. Например, такой: пусть он встанет рано утром, подойдет на цыпочках к окну и, осторожно отведя штору, выглянет наружу…
Реконструктор (Об исследованиях П. Стецюка)
Да, это верно: струи уходящей реки – они непрерывны, но не те же они, не прежние воды… Восемьдесят лет, прошедшие со дня окончания второй европейской войны, сделали ее, как это бывает с любой из войн, чем-то отстраненным: историческим эпизодом, архивной справкой, потенциальным набором желтых фотографий, вываливающихся на пол при перестановке буфета, детским криком «хальт!», доносящимся в невыносимо жаркий июльский полдень со двора, абрисом тяжелого танка, смутно угадываемым в косых боевых контурах мусорного контейнера, набором белых полос на выжженном небе, фонтанчиками пыли, несущимися за протекторами грузовика, набитого трехтомниками Пушкина, четырехмерной пошлостью детского рисунка, безымянной вспышкой салюта и, наконец, «гравюрой полустертой».Настало время (если оно настало), когда ненужная правда прорывает прогнившую ткань умолчаний и слухов и ложится под наши безразличные взгляды – как всегда, слишком поздно… «Лучше поздно, чем никогда» – этому сомнительному императиву мы и обязаны появлением книги П. Стецюка «Память огненных лет». Разумеется, «поздно» – это то же самое, что «никогда». Но «никогда» – это далеко не то же самое, что «поздно».Короче говоря, если читатель с помощью какого-нибудь подобного выверта убедит себя взяться за рецензируемую книгу, ему обеспечены три часа скуки – возможно – несколько иного рода, чем ежедневный позор его жизни. Пять минут ухмылок при разглядывании фотографий («Мы-то живы!») и полное забвение всего прочитанного к началу очередного «Клуба кинопосвящений» или радиосводки с Малоарабского фронта. Читать эту книгу не стоит, как не стоит вообще читать книг; эту книгу не стоит читать в особенности, потому что мертвы герои, мертвы современники и, наконец, мертва тема…Здесь впервые появляется нечто, способное вызвать интерес. Приглядевшись, можно заметить, что эта тема мертва несколько интригующе. Так мертвы, к примеру, члены экипажа космической станции «Звездочка», сорок шестой год разлагающиеся в синем небе над нашими головами. Так мертв вампир, пытающийся пролезть безлунной ночью в слуховое окошко Моссовета. Другими словами, в ее мертвости ощущается неведомое движение, чья-то окаменелая воля, – и это пугает.Поэтому, несмотря на очевидную ненужность проделанной Стецюком работы, несмотря на пошлость его концепций и невыносимый привкус общепитовской похлебки, сваренной в одном из небольших украинских городов, – привкус, который останется во рту даже у самого благожелательного читателя, – прочесть эту книгу все-таки стоит. За фактами, за всей этой правдой иногда заметно что-то вроде тяжелых шагов, безжизненных перемещений и эволюции истории, которая здесь, на периферии взгляда, предстает в своем настоящем виде: бабы в платке, бессмысленно несущей плоское брюхо над ровным вечерним полем, топчущей цветы и идущей никуда.Давно известно, что нет никаких книг – есть только история их написания. Получив доступ к рассекреченным архивам, Стецюк кинулся не к видеозаписям знаменитых икорных оргий в Министерстве культуры; когда все остальные исследователи, высунув языки, всматривались в танцы нагих функционеров, он разбирал секретнейшие отчеты минского радиозавода.Почему в 1928 году была засекречена – и не просто засекречена, а получила литеру «А-прим» – техническая документация на изготовление стальной трубки длиной в метр и диаметром чуть меньше сантиметра? Почему после изготовления этой трубки дирекция, рабочие и весь остальной персонал завода были расстреляны, а сам завод взорван? Только идиот может задаться сейчас такими вопросами. Но именно здесь Стецюк набрел на открытие, приведшее к появлению его книги.В минских бумагах была ссылка на архивные документы группы «У-17-Б». В каталоге они не значились. В секретном каталоге тоже. Но Стецюку удалось выяснить, что архив «У-17-Б» в 1951 году был вывезен в город Николаев и уничтожен; те, кто занимался его ликвидацией, расстреляны; те, кто расстреливал, – тоже, и так около восьмидесяти раз до некоего полковника Савина, который лично убил двух предпоследних расстрельщиков в тамбуре ленинградской электрички в мае 1960 года.Стецюку повезло: ему удалось найти правнука полковника Савина, живущего на одной из подмосковных маковых плантаций в древней даче, помнящей еще первых космонавтов. Дальше – одно из тех совпадений, которые бывают только в плохих романах и в жизни: на чердаке дачи был найден дневник полковника Савина, частично разодранный на самокрутки во время третьей гражданской, частично сгнивший, но давший импульс дальнейшим поискам.Среди интимных излияний полковника-особиста (Бог с ними – все эти куры, трясогузки да и сам полковник уже давно мертвы) неожиданно появляются злорадные нотки – полковник знает нечто такое, что переполняет его самодовольством мелкой сошки, разнюхавшей государственную тайну. Стецюк узнает, в чем дело: архив «У-17-Б» не уничтожен. Чрезмерная секретность операции привела к провалу. Возникла, как это часто бывает, бюрократическая путаница, и первая группа – та, которая должна была сжечь архив, – оказалась расстрелянной раньше, чем успела это сделать; во время расстрела убиваемые кричали, что архив еще цел, но те, кто расстреливал их, предпочли выполнить свое задание и уже после сообщить об услышанном по инстанции. Однако сообщать не пришлось: они тоже были убиты. Голоса умирающих передавали убийцам эту тайну под грохот пистолетных и автоматных выстрелов несколько лет, по цепочке, как некую эзотерическую истину; до полковника Савина, разрядившего свой «Макаров» в животы двух непримечательных граждан в кепках в электричке под Петродворцом, дошла уже, в сущности, легенда.Это было последнее задание полковника, он был обижен скудной пенсией и предпочел молчать, чиня свою «Волгу», молчать, бегая за своими курами, – молчать до смерти. В 1961 году он утонул…Из дневника Стецюк узнал, что грузовик с архивом, по словам двух последних мертвецов, так и остался в Николаеве по адресу: тупик Победы, 18. Стецюк выезжает в Николаев; грузовик стоит на месте – военный номер и мумифицированный труп богатыря шофера обеспечили сохранность машины во дворе, полном клумб, старушек и ползающих детей, в течение без малого ста лет. (Впоследствии, правда, выяснилось, что еще в 1995 году грузовик был принят за памятник шоферам-фронтовикам, перекрашен и окружен бронзовой цепью.)В кузове, в герметичных ящиках, был найден совершенно целый архив «У-17-Б». Перевезя ящики в Москву и ознакомившись с их содержимым, Стецюк узнал такие вещи, которые потрясли его прикованное к прошлому воображение. Кстати сказать, выяснилась загадка стальной трубки с минского радиозавода, так волновавшая нашего исследователя.Здесь мы предоставим слово самому Стецюку – в погоне за эффектом он выпаливает все, что кажется ему сенсационным, в нескольких абзацах.«Многое известно про Сталина-политика (речь идет об Иосифе Андреевиче Сталине (1894–1953), правителе России. – Примеч. ред. ). Но почти ничего не известно о Сталине-человеке. Достоверно можно сказать только одно – Сталин не выносил пистолетного грохота. (Многочисленные ссылки на источники и архивы нами опущены. – Примеч. ред. ) Он не терпел шума и в 1926 году поручил группе конструкторов разработать оружие, которым он мог бы пользоваться совершенно бесшумно, не нарушая тишины подземных коридоров власти. Специально для него была разработана духовая трубка, которая стреляла отравленными иглами. Он никогда не выпускал ее из рук. Многие авторы мемуаров, видевшие настоящего Сталина, вспоминают об этом. Например: «Все время обсуждения Сталин мягко ходил по ковру, сжимая в руке трубку…» (Маршал вооруженных сил Жуков.) Сотни подобных цитат рассыпаны по десяткам книг. Сейчас неопровержимо установлено, что Сталин никогда не курил. Речь идет именно об этой духовой трубке. Но ведь известно, спросит удивленный читатель (никто ничего не спросит. – Примеч. ред. ), множество фотографий Сталина, где он изображен с дымящейся курительной трубкой в руках?Здесь и скрывается удивительный факт – выяснено, что тот Сталин, который заснят на фотографиях или в хронике, с трубкой в руках, – не настоящий.Это не более чем подставное лицо, читавшее речь, появлявшееся на трибунах, – так сказать, ширма.Настоящий Сталин, долгие годы державший в руках рычаги управления страной (так и видишь эти рычаги – черные, с пластмассовыми круглыми набалдашниками. – Примеч. ред. ), никогда не показывался на людях. Он никогда не покидал подземелья. Больше того – я сказал «Сталин», а вернее было бы сказать: «Сталины», потому что речь идет о нескольких людях, которых на поверхности представлял рыжий усач с меланхолическим взглядом…»Прервем цитату. В книге Стецюка разобраны, причем подробно, биографии всех этих – их было семеро, а некоторое время трое одновременно – людей. Вот их имена: Николай Паклин (Сталин с 1924 по 1930), Михаил Сысоев (Сталин с 1930 по 1932), Сероб Налбандян (Сталин с 1932 по 1935), Тарас Шумейко, Андрей Белый, Семен Неплаха (Сталин с 1935 по 1947), Никита Хрущев (Сталин с 1947 по 1953). Собственно, эти биографии малоинтересны и не заслуживали бы внимания, если бы не мрачная эстетика каменных штолен, стальных отравленных игл, удавок и страстей, пробивающаяся сквозь преподавательский говорок П. Стецюка. Взять хотя бы историю Семена Неплахи.К 1935 году внешний Сталин и остальные правители – тоже двойники – получали указания уже от полностью автономного подземного комплекса, где находились настоящие Сталин, Берия (маршал внутренней службы) и другие. Роль двойников не сводилась только к имитации власти. Подобно живым шахматным фигурам, они повторяли наверху все перипетии борьбы за власть на двухсотметровой глубине. Идеально защищенный, гарантированный от проникновения заговорщиков, снабженный спецвахтами, где у посетителей отбирали все виды оружия, подземный мир оказался странным образом уязвимым. Семен Неплаха, сторож московского зоопарка, судимый ранее за кражи, при расчистке вольеры со слонами неожиданно провалился в замаскированную вентиляционную шахту. Придя в себя, он обнаруживает, что находится в прорубленном в скальных породах коридоре, пол которого покрыт ковровой дорожкой, а стены – проводами разных цветов. Все вокруг освещено яркими лампами, воздух стерилен и сух. Из-за угла навстречу Семену выходит только что закончивший совещание Сталин (Сероб Налбандян, Сталин с 1932 по 1935). Увидев сторожа, он роняет трубку на ковер. Семен скорей от испуга, чем по злобе убивает Сталина-Налбандяна лопатой, которой за несколько минут до этого разравнивал песок. Подняв трубку и сняв с шеи мертвого Сталина мешочек с отравленными иглами, он оказывается единственным вооруженным человеком в подземном городке. Тщательно охраняемая власть оказывается узурпированной за пять минут; все остальные члены правящей группы подчиняются. Новый Сталин поднимается на поверхность только один раз – чтобы зазвать вниз собутыльников – Белого и Шумейко (последний – контуженный артиллерист, ветеран первой европейской войны; именно этим объясняется известная сентенция внешнего Сталина по поводу артиллерии). Шахту заваливают, и начинаются многолетняя пьянка, слушание патефона, драки; трубка переходит из рук в руки; приказания, отдаваемые наверх, часто невнятны – отсюда репрессии и индустриализация.История Никиты Хрущева не менее интересна и заставляет вспомнить лучшие страницы «Графа Монте-Кристо». Придя к власти под землей, он приказал уничтожить внешнего Сталина и заменил его двойником под своим настоящим именем. Тщеславие погубило его – двойник оказался умнее бывшего повара-кладоискателя. Подземный центр власти в 1954 году был уничтожен, и власть перешла к двойнику, который и унес с собой в могилу тайну того, зачем в июне 1954 года сотни армейских бетономешалок нагнетали бетон в глубоко пробитые в тротуарах шурфы и в решетчатые вентиляционные башенки.Интересно, пожалуй, взглянуть на бледные лица подземных правителей с фотоснимков из архива «У-17-Б». Интересно представить пустоты, образовавшиеся в бетоне от их истлевших тел. Интересно увидеть сквозь многометровую толщу земли и цемента желтые кости пальцев, сжимающих бесполезную и страшную трубку; но, заканчивая обзор книги, мне хотелось бы сказать о другом.Полковник Савин был утоплен в 1961 году, когда подземного городка уже не существовало. Те, кто утопил его, были убиты, убившие их тоже умерли насильственной смертью… Читатель уже догадался, что могут значить автоматные очереди, доносящиеся из леса, или вспышки лазеров вечером над рекой – история продолжается, хоть никто не помнит уже первопричины.Здесь появляется возможность для метафизических спекуляций – быть может, некий бог, демиург, замурован в космическом эквиваленте бетона; то, что у него вместо пальцев, сжимает то, что служило ему вместо духовой трубки, а созданный им когда-то мир по-прежнему вращает свои планеты вокруг звезд, движущихся по бесконечным спиралям внутри бледных и невообразимых галактик.
Хрустальный мир
Вот – третий на пути. О милый друг мой, ты льВ измятом картузе над взором оловянным?А. БлокКаждый, кому 24 октября 1917 года доводилось нюхать кокаин на безлюдных и бесчеловечных петроградских проспектах, знает, что человек вовсе не царь природы. Царь природы не складывал бы ладонь в подобие индийской мудры, пытаясь защитить от промозглого ветра крохотную стартовую площадку на ногте большого пальца. Царь природы не придерживал бы другой рукой норовящий упасть на глаза край башлыка. И уж до чего бы точно никогда не дошел царь природы, так это до унизительной необходимости держать зубами вонючие кожаные поводья, каждую секунду ожидая от тупой русской лошади давно уже предсказанного Дмитрием Сергеевичем Мережковским великого хамства.– И как тебе не надоест только, Юрий? Уже пятый раз за сегодня нюхаешь, – сказал Николай, с тоской догадываясь, что товарищ и на этот раз не предложит угоститься.Юрий спрятал перламутровую коробочку в карман шинели, секунду подумал и вдруг сильно ударил лошадь сапогами по бокам.– Х-х-х-а! За ним повсюду всадник медный! – закричал он и с тяжело-звонким грохотом унесся вдаль по пустой и темной Шпалерной. Затем, как-то убедив свою лошадь затормозить и повернуть обратно, он поскакал к Николаю – по пути рубанул аптечную вывеску невидимой шашкой и даже попытался поднять лошадь на дыбы, но та в ответ на его усилия присела на задние ноги и стала пятиться через всю улицу к кондитерской витрине, заклеенной одинаковыми желтыми рекламами лимонада: усатый герой с георгиевскими крестами на груди, чуть пригибаясь, чтобы не попасть под осколки только что разорвавшегося в небе шрапнельного снаряда, пьет из высокого бокала под взглядами двух приблизительно нарисованных красавиц сестер милосердия. Николай с кем-то уже обсуждал идиотизм и пошлость этого плаката, висевшего по всему городу вперемешку с эсеровскими и большевистскими листовками; сейчас он почему-то вспомнил брошюру Петра Успенского о четвертом измерении, напечатанную на паршивой газетной бумаге, и представил себе конский зад, выдвигающийся из пустоты и вышибающий лимонад из руки усталого воина.Юрий наконец справился с лошадью и после нескольких пируэтов в середине улицы направился к Николаю.– Причем обрати внимание, – возобновил он прерванный разговор, – любая культура является именно парадоксальной целостностью вещей, на первый взгляд не имеющих друг к другу никакого отношения. Есть, конечно, параллели: стена, кольцом окружающая античный город, и круглая монета, или – быстрое преодоление огромных расстояний с помощью поездов, гаубиц и телеграфа. И так далее. Но главное, конечно, не в этом, а в том, что каждый раз проявляется некое нерасчленимое единство, некий принцип, который сам по себе не может быть сформулирован, несмотря на крайнюю простоту…– Мы про это уже говорили, – сухо сказал Николай, – неопределимый принцип, одинаково представленный во всех феноменах культуры.– Ну да. И этот культурный принцип имеет некий фиксированный период существования, примерно тысячу лет. А внутри этого срока он проходит те же стадии, что и человек, – культура может быть молодой, старой и умирающей. Как раз умирание сейчас и происходит. У нас это видно особенно ясно. Ведь это, – Юрий махнул рукой на кумачовую полосу с надписью «Ура Учредительному собранию!», протянутую между двумя фонарными столбами, – уже агония. Даже начало разложения.Некоторое время ехали молча. Николай поглядывал по сторонам – улица словно вымерла, и если бы не несколько горящих окон, можно было бы решить, что вместе со старой культурой сгинули и все ее носители. С начала дежурства пошел уже второй час, а прохожих не попадалось, из-за чего совершенно невозможно было выполнить приказ капитана Приходова.«Не пропускать по Шпалерной в сторону Смольного ни одну штатскую блядь, – сказал капитан на разводе, значительно глядя на Юрия. – Ясно?» – «Как прикажете понимать, господин капитан, – спросил его Юрий, – в прямом смысле?» – «Во всех смыслах, юнкер Попович, во всех».Но чтобы не пропустить кого-то к Смольному по Шпалерной, надо, чтобы кроме двух готовых выполнить приказ юнкеров существовал и этот третий, пытающийся туда пройти, – а его не было, и пока боевая вахта сводилась к довольно путаному рассказу Юрия о рукописи какого-то немца, каковую сам Николай не мог прочесть из-за плохого знания языка.– Как его зовут? Шпуллер?– Шпенглер, – повторил Юрий.– А как книга называется?– Неизвестно. Я ж говорю, она еще не вышла. Это была машинопись первых глав. Через Швейцарию провезли.– Надо запомнить, – пробормотал Николай и тут же опять начисто забыл немецкую фамилию – зато прочно запомнил совершенно бессмысленное слово «Шпуллер». Такие вещи происходили с ним все время: когда он пытался что-то запомнить, из головы вылетало именно это что-то, а оставались разные вспомогательные конструкции, которые должны были помочь сохранить запоминаемое в памяти, причем оставались очень основательно. Пытаясь вспомнить фамилию бородатого немецкого анархиста, которым зачитывалась гимназистка-сестра, он немедленно представлял себе памятник Марку Аврелию, а вспоминая номер какого-нибудь дома, вдруг сталкивался с датой «1825» и пятью профилями – не то с коньячной бутылки, не то из теософского журнала. Он сделал еще одну попытку вспомнить немецкую фамилию, но вслед за словом «Шпуллер» выскочили слова «Зингер» и «парабеллум»; второе было вообще ни при чем, а первое не могло быть нужным именем, потому что начиналось не на «Ш». Тогда Николай решил поступить хитро и запомнить слово «Шпуллер» как похожее на вылетевшую из головы фамилию; по идее, при этом оно должно было забыться, уступив этой фамилии место.Николай уже решил переспросить товарища, как вдруг заметил темную фигуру, крадущуюся вдоль стены со стороны Литейного проспекта, и дернул Юрия за рукав. Юрий встрепенулся, огляделся по сторонам, увидел прохожего и попытался свистнуть – получившийся звук свистом не был, но прозвучал достаточно предостерегающе.Неизвестный господин, поняв, что замечен, отделился от стены, вошел в светлое пятно под фонарем и стал полностью виден. На первый взгляд ему было лет пятьдесят или чуть больше, одет он был в темное пальто с бархатным воротником, а на голове имел котелок. Лицо его с получеховской бородкой и широкими скулами было бы совсем неприметным, если бы не хитро прищуренные глазки, которые, казалось, только что кому-то подмигнули в обе стороны и по совершенно разным поводам. В правой руке господин имел трость, которой помахивал взад-вперед в том смысле, что просто идет себе тут, никого не трогает и не собирается трогать и вообще знать ничего не желает о творящихся вокруг безобразиях. Склонному к метафоричности Николаю он показался похожим на специализирующегося по многотысячным рысакам конокрада.– П’гивет, ‘ебята, – развязно и даже, пожалуй, нагло сказал господин, – как служба?– Вы куда изволите следовать, милостивый государь? – холодно спросил Николай.– Я-то? А я гуляю. Гуляю тут. Сегодня, ве’гите, весь день кофий пил, к вече’гу так уж се’гце заныло… Дай, думаю, воздухом подышу…– Значит, гуляете? – спросил Николай.– Гуляю… А что, нельзя-с?– Да нет, отчего. Только у нас к вам просьба – не могли бы вы гулять в другую сторону? Вам ведь все равно, где воздухом дышать?– Все ‘гавно, – ответил господин и вдруг нахмурился: – Но, однако, это безоб’газие какое-то. Я п’гивык по Шпале’гной туда-сюда, туда-сюда…Он показал тростью как.Юрий чуть покачнулся в седле, и господин перевел внимательные глазки на него, отчего Юрий почувствовал необходимость что-то произнести вслух.– Но у нас приказ, – сказал он, – не пускать ни одну штатскую блядь к Смольному.Господин как-то бойко оскорбился и задрал вверх бородку.– Да как вы осмеливаетесь? Вы… Да я вас в газетах… В «Новом В’гемени»… – затараторил он, причем стало сразу ясно, что если он и имеет какое-то отношение к газетам, то уж, во всяком случае, не к «Новому Времени». – Наглость какая… Да вы знаете, с кем гово’гите?Было какое-то несоответствие между его возмущенным тоном и готовностью, с которой он начал пятиться из пятна света назад, в темноту, – слова предполагали, что сейчас начнется долгий и тяжелый скандал, а движения показывали немедленную готовность даже не убежать, а именно задать стрекача.– В городе чрезвычайное положение, – закричал ему вслед Николай, – подышите пару дней в окошко!Молча и быстро господин уходил и вскоре полностью растворился в темноте.– Мерзкий тип, – сказал Николай, – определенно жулик. Глазки-то как зыркают…Юрий рассеянно кивнул. Юнкера доехали до угла Литейного проспекта и повернули назад – Юрию эта процедура стоила определенных усилий. В его обращении с лошадью проскальзывали ухватки опытного велосипедиста: он далеко разводил поводья, словно в его руках был руль, а когда надо было остановиться, подергивал ногами в стременах, как будто вращая назад педали полугоночного «Данлопа».Начал моросить отвратительный мелкий дождь, и Николай тоже накинул на фуражку башлык, после чего они с Юрием стали совершенно неотличимы друг от друга.– А что ты, Юра, думаешь, – долго Керенский протянет? – спросил через некоторое время Николай.– Ничего не думаю, – ответил Юрий, – какая разница. Не один, так другой. Ты лучше скажи, как ты себя во всем этом ощущаешь?– В каком смысле?Николай в первый момент решил, что Юрий имеет в виду военную форму.– Ну вот смотри, – сказал Юрий, указывая на что-то впереди жестом, похожим на движение сеятеля, – где-то война идет, люди гибнут. Свергли императора, все перевернули к чертовой матери. На каждом углу большевики гогочут, семечки жрут. Кухарки с красными бантами, матросня пьяная. Все пришло в движение, словно какую-то плотину прорвало. И вот ты, Николай Муромцев, стоишь в болотных сапогах своего духа в самой середине всей этой мути. Как ты себя понимаешь?Николай задумался.– Да я это как-то не формулировал. Вроде живу себе просто, и все.– Но миссия-то у тебя есть?– Какая там миссия, – ответил Николай и даже немного смутился: – Господь с тобой. Скажешь тоже.Юрий потянул ремень перекосившегося карабина, и из-за его плеча выполз конец ствола, похожий на голову маленького стального индюка, внимательно слушающего разговор.– Миссия есть у каждого, – сказал Юрий, – просто не надо понимать это слово торжественно. Вот, например, Карл Двенадцатый всю свою жизнь воевал. С нами, еще с кем-то. Чеканил всякие медали в свою честь, строил корабли, соблазнял женщин. Охотился, пил. А в это время в какой-то деревне рос, скажем, некий пастушок, у которого самая смелая мечта была о новых лаптях. Он, конечно, не думал, что у него есть какая-то миссия, – не только не думал, даже слова такого не знал. Потом попал в солдаты, получил ружье, кое-как научился стрелять. Может быть, даже не стрелять научился, а просто высовывать дуло из окопа и дергать за курок – а в это время где-то на линии полета пули скакал великолепный Карл Двенадцатый на специальной королевской лошади. И – прямо по тыкве…Юрий повертел рукой, изображая падение убитого шведского короля с несущейся лошади.– Самое интересное, – продолжал он, – что человек чаще всего не догадывается, в чем его миссия, и не узнает того момента, когда выполняет действие, ради которого был послан на землю. Скажем, он считал, что он композитор и его задача – писать музыку, а на самом деле единственная цель его существования – попасть под телегу на пути в консерваторию.– Это зачем?– Ну, например, затем, чтобы у дамы, едущей на извозчике, от страха получился выкидыш и человечество избавилось от нового Чингисхана. Или затем, чтобы кому-то, стоящему у окна, пришла в голову новая мысль. Мало ли.– Ну если так рассуждать, – сказал Николай, – то, конечно, миссия есть у каждого. Только узнать о ней положительно невозможно.– Да нет, есть способы, – сказал Юрий и замолчал.– Какие?– Да есть такой доктор Штейнер в Швейцарии… Ну да ладно.Юрий махнул рукой, и Николай понял, что лучше сейчас не лезть с расспросами.Темной и таинственной была Шпалерная, темной и таинственной, как слова Юрия о неведомом немецком докторе. Все закрывал туман, хотелось спать, и Николай начал клевать носом. За промежуток времени между ударами копыт он успевал заснуть и пробудиться и каждый раз видел короткий сон. Сначала эти сны были хаотичными и бессмысленными: из темноты выплывали незнакомые лица, удивленно косились на него и исчезали; мелькнули темные пагоды на заснеженной вершине горы, и Николай вспомнил, что это монастырь, и вроде бы он даже что-то про него знал, но видение исчезло. Потом пригрезилось, что они с Юрием едут по высокому берегу реки и вглядываются в черную тучу, ползущую с запада и уже закрывшую полнеба, – и даже вроде не они с Юрием, а какие-то два воина – тут Николай догадался было о чем-то, но сразу же проснулся, и вокруг опять была Шпалерная.В домах горело только пять или шесть окон, и они походили на стены той самой темной расщелины, за которой, если верить древнему поэту, расположен вход в ад. «До чего же мрачный город, – думал Николай, прислушиваясь к свисту ветра в водосточных трубах, – и как только люди рожают здесь детей, дарят кому-то цветы, смеются… А ведь и я здесь живу…» Отчего-то его поразила эта мысль. Моросить перестало, но улица не стала уютней. Николай опять задремал в седле – на этот раз без всяких сновидений. Разбудила долетевшая из темноты музыка, сначала неясная, а потом – когда юнкера приблизились к ее источнику (освещенному окну первого этажа в коричневом трехэтажном доме с дующим в трубу амуром над дверью) – оказавшаяся вальсом «На сопках Маньчжурии» в обычной духовой расфасовке.Но-о-чь, тишина-а-а, лишь гаолян шуми-и-т…На глухой и негромкий звук граммофона накладывался сильный мужской голос; четкая тень его обладателя падала на крашеное стекло окна – судя по фуражке, это был офицер. Он держал на весу тарелку и махал вилкой в такт музыке – на некоторых тактах вилка расплывалась и становилась огромной нечеткой тенью какого-то сказочного насекомого.Спите, друзья-а, страна больша-ая память о вас хранит…Николай подумал о его друзьях. Через десяток шагов музыка стихла, и Николай опять стал размышлять о странных речах Юрия.– И какие это способы? – спросил он.– Ты о чем?– Да только что говорили. Как узнать о своей миссии.– А, ерунда, – махнул Юрий рукой.Он остановил лошадь, осторожно взял поводья в зубы и вынул из кармана перламутровую коробочку. Николай проехал чуть вперед, остановился и выразительно посмотрел на товарища.Юрий закрылся руками, шмыгнул носом и изумленно глянул на Николая из-под ладони. Николай усмехнулся и закатил глаза. «Неужели опять, подлец, не предложит?» – подумал он.– Не хочешь кокаину? – спросил наконец Юрий.– Даже не знаю, – лениво ответил Николай. – Да у тебя хороший ли?– Хороший.– У капитана Приходова брал?– Не, – сказал Юрий, заправляя вторую ноздрю, – это из эсеровских кругов. Такой боевики перед терактом нюхают.– О! Любопытно.Николай достал из-под шинели крохотную серебряную ложечку с монограммой и протянул Юрию; тот взял ее за чашечку и опустил витой стерженек ручки в перламутровую кокаинницу.«Жмот», – подумал Николай, далеко, словно для сабельного удара, перегибаясь с лошади и поднося левую ноздрю к чуть подрагивающей руке товарища (Юрий держал ложечку двумя пальцами, сильно сжимая, словно у него в руке был крошечный и смертельно ядовитый гад, которому он сдавливал шею).Кокаин привычно обжег носоглотку; Николай не почувствовал никакого отличия от обычных сортов, но из благодарности изобразил на лице целую гамму запредельных ощущений. Он не спешил разгибаться, надеясь, что Юрий подумает и о его правой ноздре, но тот вдруг захлопнул коробочку, быстро спрятал в карман и кивнул в сторону Литейного.Николай выпрямился в седле. Со стороны проспекта кто-то шел – издали было неясно кто. Николай тихо выругался по-английски и поскакал навстречу.По тротуару медленно и осторожно, словно каждую секунду боясь обо что-то споткнуться, шла пожилая женщина в шляпе с густой вуалью. Николай чуть не сбил ее лошадью – чудом успел повернуть в последнюю минуту. Женщина испуганно прижалась к стене дома и издала тихий покорный писк, отчего Николай вспомнил свою бабушку и испытал мгновенное и острое чувство вины.– Мадам! – заорал он, выхватывая шашку и салютуя. – Что вы здесь делаете? В городе идут бои, вам известно об этом?– Мне-то? – просипела сорванным голосом женщина. – Еще бы!– Так что же вы – с ума сошли? Вас ведь могут убить, ограбить… Попадетесь какому-нибудь Плеханову, он вас своим броневиком сразу переедет, не задумываясь.– Еще кто кого пе’геедет, – с неожиданной злобой пробормотала женщина и сжала довольно крупные кулаки.– Мадам, – успокаиваясь и пряча шашку, заговорил Николай, – бодрое расположение вашего духа заслуживает всяческих похвал, но вам следует немедленно вернуться домой, к мужу и детям. Сядьте у камина, перечтите что-нибудь легкое, выпейте, наконец, вина. Но не выходите на улицу, умоляю вас.– Мне надо туда. – Женщина решительно махнула ридикюлем в сторону ведущей в ад расщелины, которой к этому времени окончательно стала дальняя часть Шпалерной улицы.– Да зачем вам?– Под’гуга ждет. Компаньонка.– Ну так встретитесь потом, – подъезжая, сказал Юрий. – Ведь ясно вам сказали: вперед нельзя. Назад можно, вперед нельзя.Женщина повела головой из стороны в сторону – под вуалью черты ее лица были совершенно неразличимы и нельзя было определить, куда она смотрит.
– Ступайте, – ласково сказал Николай, – скоро десять часов, потом на улицах будет совсем опасно.– Donnerwetter! – пробормотала женщина.Где-то неподалеку завыла собака – в ее вое было столько тоски и ненависти, что Николай поежился в седле и вдруг почувствовал, до чего вокруг сыро и мерзко. Женщина как-то странно мялась под фонарем. Николай развернул лошадь и вопросительно поглядел на Юрия.– Ну как тебе? – спросил тот.– Не пойму. Не успел распробовать, мало было. Но вроде самый обычный.– Да нет, – сказал Юрий, – я об этой женщине. Какая-то она странная, не понравилась мне.– Да и мне не понравилась, – ответил Николай, оборачиваясь посмотреть, не слышит ли их старуха, но той уже след простыл.– И обрати внимание, оба картавят. Тот, первый, и эта.– Да ну и что. Мало ли народу грассирует. Французы вообще все. И еще, кажется, немцы. Правда, чуть по-другому.– Штейнер говорит, что, когда какое-то событие повторяется несколько раз, это указание высших сил.– Какой Штейнер? Который эту книгу о культурах написал?– Нет. Книгу писал Шпенглер. Он историк, а не доктор. А доктора Штейнера я видел в Швейцарии. Ходил к нему на лекции. Удивительный человек. Он-то мне про миссию и рассказал…Юрий замолчал и вздохнул.Юнкера медленно поехали по Шпалерной в сторону Смольного. Улица уже давно казалась мертвой, но только в том смысле, что с каждой новой минутой все сложнее было представить себе живого человека в одном из черных окон или на склизком тротуаре. В другом, нечеловеческом смысле она, напротив, оживала – совершенно неприметные днем кариатиды сейчас только притворялись оцепеневшими, на самом деле они провожали друзей внимательными закрашенными глазами. Орлы на фронтонах в любой миг готовы были взлететь и обрушиться с высоты на двух всадников, а бородатые лица воинов в гипсовых картушах, наоборот, виновато ухмылялись и отводили взгляды. Опять завыло в водосточных трубах – при том, что никакого ветра на самой улице не чувствовалось. Наверху, там, где днем была широкая полоса неба, сейчас не видно было ни туч, ни звезд; сырой и холодный мрак провисал между двух линий крыш, и клубы тумана сползали вниз по стенам. Из нескольких горевших до этого фонарей два или три почему-то погасли; погасло и окно первого этажа, где совсем недавно офицер пел трагический и прекрасный вальс.
* * *
– Право, Юра, дай кокаину… – не выдержал Николай.Юрий, видимо, чувствовал то же смятение духа – он закивал головой, будто Николай сказал что-то замечательно верное, и полез в карман.На этот раз он не поскупился: подняв голову, Николай изумленно заметил, что наваждение исчезло и вокруг обычная вечерняя улица, пусть темноватая и мрачноватая, пусть затянутая тяжелым туманом, но все же одна их тех, где прошло его детство и юность, с обычными скупыми украшениями на стенах домов и помигивающими тусклыми фонарями.Вдали у Литейного грохнул винтовочный выстрел, потом еще один, и сразу же донеслись нарастающий стук копыт и дикие кавалерийские вскрики. Николай потянул из-за плеча карабин – прекрасной показалась ему смерть на посту, с оружием в руках и вкусом крови во рту. Но Юрий оставался спокоен.– Это наши, – сказал он.И точно: всадники, появившиеся из тумана, были одеты в ту же форму, что и Юрий с Николаем. Еще секунда, и их лица стали различимы.Впереди, на молодой белой кобыле, ехал капитан Приходов – концы его черных усов загибались вверх, глаза отважно блестели, а в руке замороженной молнией сверкала кавказская шашка. За ним сомкнутым строем скакали двенадцать юнкеров.– Ну как? Нормально?– Отлично, господин капитан! – вытягиваясь в седлах, хором ответили Юрий с Николаем.– На Литейном бандиты, – озабоченно сказал капитан. – Вот…Николаю в ладонь шлепнулся тусклый металлический диск на длинной цепочке. Это были часы. Он ногтем откинул крышку и увидел глубоко врезанную готическую надпись на немецком – смысла ее он не понял и передал часы Юрию.– «От генерального… от генерального штаба», – перевел тот, с трудом разобрав в полутьме мелкие буквы. – Видно, трофейные. Но что странно, господин капитан, цепочка – из стали. На нее дверь можно запирать.Он вернул часы Николаю – действительно, хоть цепочка была тонкой, она казалась удивительно прочной; на стальных звеньях не было стыков, будто она была целиком выточена из куска металла.– А еще людей можно душить, – сказал капитан. – На Литейном три трупа. Два прямо на углу – инвалид и сестра милосердия, задушены и раздеты. То ли их там выбросили, то ли там же, на месте… Скорей всего выбросили – не могла же сестра на себе безногого тащить… Но какое зверство! На фронте такого не видел. Ясно, отнял у инвалида часы и их же цепочкой… Знаете, там такая большая лужа…Один из юнкеров тем временем отделился от группы и подъехал к Юрию. Это был Васька Зиверс, большой энтузиаст конькобежного спорта и артиллерийского дела, – в училище его не любили за преувеличенный педантизм и плохое знание русского языка, а с Юрием, отлично знавшим немецкий, он был накоротке.– …За сотню метров, – говорил капитан, похлопывая шашкой по сапогу, – третье тело успели в подворотню… Женщина, тоже почти голая… и след от цепочки…Васька тронул Юрия за плечо, и тот, не отводя от капитана глаз и кивая, вывернул лодочкой ладонь. Васька быстро положил в нее крохотный сверточек. Все это происходило за спиной Юрия, но тем не менее не укрылось от капитана.– Что такое, юнкер Зиверс? – перебил он сам себя. – Что там у вас?– Господин капитан! Через четыре минуты меняем караул у Николаевского вокзала! – отдав честь, ответил Васька.– Рысью – вперед! – взревел капитан. – Кр-ругом! На Литейный! У Смольного быстро не пройдем!Юнкера развернулись и унеслись в туман; капитан Приходов задержал пляшущую кобылу и крикнул Юрию с Николаем:– Не разъезжаться! Никого без пропуска не пускать, на Литейный не выезжать, к Смольному тоже не соваться! Ясно? Смена в десять тридцать!И исчез вслед за юнкерами – еще несколько секунд доносился стук копыт, а потом все стихло, и уже не верилось, что на этой сырой и темной улице только что было столько народу.– От генерального штаба… – пробормотал Николай, подбрасывая серебряную лепешку на ладони. Второпях капитан забыл о своей страшной находке.Часы имели форму маленькой раковины; на циферблате было три стрелки, а сбоку – три рифленые головки для завода. Николай слегка нажал на верхнюю и чуть не уронил часы на мостовую – они заиграли. Это были первые несколько нот напыщенной немецкой мелодии – Николай сразу ее узнал, но названия не помнил.– Аппассионата, – сказал Юрий, – Людвиг фон Бетховен. Брат рассказывал, что немцы ее перед атакой на губных гармошках играют. Вместо марша.Он развернул Васькин сверток – тот, как оказалось, состоял почти из одной бумаги. Внутри было пять ампул с неровно запаянными шейками. Юрий пожал плечами.– То-то Приходов заерзал, – сказал он, – насквозь людей видит. Только что с ними делать без шприца… Педант называется – берет кокаин, а отдает эфедрином. У тебя тоже шприца нет?– Отчего, есть, – безрадостно ответил Николай.Эфедрина не хотелось, хотелось вернуться в казарму, сдать шинель в сушилку, лечь на койку и уставиться на знакомое пятно от головы, которое спросонья становилось то картой города, то хищным монголоидным лицом с бородкой, то перевернутым обезглавленным орлом – Николай совершенно не помнил своих снов и сталкивался только с их эхом.С отъездом капитана Приходова улица опять превратилась в ущелье, ведущее в ад. Происходили странные вещи: кто-то успел запереть на висячий замок подворотню в одном из домов; на самой середине мостовой появилось несколько пустых бутылок с ярко-желтыми этикетками, а поверх рекламы лимонада в окне кондитерской наискосок повисло оглушительных размеров объявление, первая строка которого, выделенная крупным шрифтом и восклицательными знаками, фамильярно предлагала искать товар, причем слова «товар» и «ищи» были набраны вместе. Погасли уже почти все фонари – остались гореть только два, друг напротив друга; Николай подумал, что какому-нибудь декаденту из «Бродячей собаки», уже не способному воспринимать вещи просто, эти фонари показались бы мистическими светящимися воротами, возле которых должен быть остановлен чудовищный зверь, в любой миг готовый выползти из мрака и поглотить весь мир. «Товарищи», – повторил он про себя первую строчку объявления. Где-то снова завыли псы, и Николай затосковал. Налетел холодный ветер, загремел жестяным листом на крыше и умчался, но оставил после себя странный и неприятный звук, пронзительный далекий скрип где-то в стороне Литейного. Звук то исчезал, то появлялся и постепенно становился ближе – словно Шпалерная была густо посыпана битым стеклом и по ней медленно, с перерывами, вели огромным гвоздем, придвигая его к двум последним горящим фонарям.– Что это? – глупо спросил Николай.– Не знаю, – ответил Юрий, вглядываясь в клубы черного тумана. – Посмотрим.Скрип стих на небольшое время, потом раздался совсем рядом, и один из клубов тумана, налившись особенной чернотой, отделился от слоившейся между домами темной мглы. Приближаясь, он постепенно приобретал контуры странного существа: сверху – до плеч – человек, а ниже – что-то странное, массивное и шевелящееся; нижняя часть и издавала отвратительный скрипящий звук. Это странное существо тихо приборматывало одновременно двумя голосами – мужской стонал, женский утешал, причем женским говорила верхняя часть, а мужским – нижняя. Существо на два голоса прокашлялось, вступило в освещенную зону и остановилось, лишь в этот момент, как показалось Николаю, приобретя окончательную форму.Перед юнкерами в инвалидном кресле сидел мужчина, обильно покрытый бинтами и медалями. Перебинтовано было даже лицо – в просветах между лентами белой марли виднелись только бугры лысого лба и отсвечивающий красным прищуренный глаз. В руках мужчина держал старинного вида гитару, украшенную разноцветными шелковыми лентами.За креслом, держа водянистые пальцы на его спинке, стояла пожилая седоватая женщина в дрянной вытертой кацавейке. Она была не то чтобы толстой, но какой-то оплывшей, словно мешок с крупой. Глаза женщины были круглы и безумны и видели явно не Шпалерную улицу, а что-то такое, о чем лучше даже не догадываться; на ее голове косо стоял маленький колпак с красным крестом; наверно, он был закреплен, потому что по физическим законам ему полагалось упасть.Несколько секунд прошли в молчании, потом Юрий облизнул высохшие губы и сказал:– Пропуск.Инвалид заерзал в своем кресле, поднял взгляд на сестру милосердия и беспокойно замычал. Та вышла из-за кресла, наклонилась в сторону юнкеров и уперла руки в коленки – Николай отчего-то поразился, увидев стоптанные солдатские сапоги, торчащие из-под голубой юбки.– Да стыд у вас есть али нет совсем? – тихо сказала она, ввинчиваясь взглядом в Юрия. – Он же раненный в голову, за тебя муку принял. Откуда у него пропуск?– Раненный, значит, в голову? – задумчиво переспросил Юрий. – Но теперь как бы исцелился? Читаем. Знаем. Пропуск.Женщина растерянно оглянулась.Инвалид в кресле дернул струну гитары, и по улице прошел низкий вибрирующий звук – он словно подстегнул сестру, и она, снова пригнувшись, заговорила:– Сынок, ты не серчай… Не серчай, если я не так что сказала, а только пройти нам обязательно надо. Если бы ты знал, какой это человек сидит… Герой. Поручик Преображенского полка Кривотыкин. Герой Брусиловского прорыва. У него боевой товарищ завтра на фронт отбывает, может, не вернется. Пусти, надо им повидаться, понимаешь?– Значит, Преображенского полка?Инвалид закивал головой, прижал к груди гитару и заиграл. Играл он странно, словно на раскаленной медной балалайке – с опаской ударяя по струнам и быстро отдергивая пальцы, – но мелодию Николай узнал: марш Преображенского полка. Другой странностью было то, что вырез резонатора, у всех гитар круглый, у этой имел форму пентаграммы; видимо, этим объяснялся ее тревожащий душу низкий звук.– А ведь Преображенский полк, – без выражения сказал Юрий, когда инвалид кончил играть, – не участвовал в Брусиловском прорыве.Инвалид что-то замычал, указывая гитарой на сестру; та обернулась к нему и, видимо, старалась понять, чего он хочет, – это никак у нее не получалось, пока инвалид вновь не извлек из своего инструмента вибрирующий звук, – тогда она спохватилась:– Да ты что, сынок, не веришь? Господин поручик сам на фронт попросился, служил в третьей Заамурской дивизии, в конно-горном дивизионе…Инвалид в кресле с достоинством кивнул.– С двадцатью всадниками австрийскую батарею взял. От главнокомандующего награды имеет, – укоряюще произнесла сестра милосердия и повернулась к инвалиду: – Господин поручик, да покажите ему…Инвалид полез в боковой карман френча, вынул что-то и сунул сестре, а та передала Юрию. Юрий, не глядя, отдал лист Николаю. Тот развернул его и прочел:«Пор. Кривотыкин 43 Заамурского полка 4 батальона. Приказываю атаковать противника на фронте от д. Омут до перекрестка дорог, что севернее отм. 265 вкл., нанося главный удар между деревнями Омут и Черный Поток с целью овладеть высотой 235, мол. фермой и северным склоном высоты 265. П. п. командир корпуса генерал-от-артиллерии Баранцев».– Что еще покажете? – спросил Юрий.Инвалид полез в карман и вытащил часы, отчего Николаю на секунду стало не по себе. Сестра передала их Юрию, тот осмотрел и отдал Николаю. «Так, глядишь, часовым мастером станешь, – подумал Николай, откидывая золотую крышку, – за час вторые». На крышке была гравировка:«Поручику Кривотыкину за бесстрашный рейд. Генерал Баранцев».Инвалид тихо наигрывал на гитаре марш Преображенского полка и щурился на что-то вдали, задумавшись, видно, о своих боевых друзьях.– Хорошие часы. Только мы вам лучше покажем, – сказал Юрий, вынул из кармана серебряного моллюска, покачал его на цепочке, перехватил ладонью и нажал рифленую шишечку на боку.Часы заиграли.Николай никогда раньше не видел, чтобы музыка – пусть даже гениальная – так сильно и, главное, быстро действовала на человека. Инвалид на секунду закрыл лицо ладонью, словно не в силах поверить, что эту музыку мог написать человек, а затем повел себя очень странно: вскочил с кресла и быстро побежал в сторону Литейного; следом, стуча солдатскими сапогами, побежала сестра милосердия. Николай сдернул с плеча карабин, повозился с шишечкой предохранителя и выстрелил вверх.– Стоять! – крикнул он.Сестра на бегу обернулась и дала несколько выстрелов из нагана – завизжали рикошеты, рассыпалась по асфальту выбитая витрина парикмахерской, откуда всего секунду назад на мир удивленно глядела девушка в стиле модерн, нанесенная на стекло золотой краской. Николай опустил ствол и два раза выстрелил в туман, наугад: беглецов уже не было видно.– И чего они к Смольному так стремятся? – стараясь, чтобы голос звучал спокойно, спросил Юрий. Он не успел сделать ни одного выстрела и до сих пор держал в руке часы.– Не знаю, – сказал Николай. – Наверное, к большевикам хотят – там можно спирт купить и кокаин. Совсем недорого.– Что, покупал?– Нет, – ответил Николай, закидывая карабин за плечо, – слышал. Бог с ним. Ты про свою миссию начал рассказывать, про доктора Шпуллера…– Штейнера, – поправил Юрий; острые ощущения придали ему разговорчивости. – Это такой визионер. Я, когда в Дорнахе был, ходил к нему на лекции. Садился поближе, даже конспект вел. После лекции его сразу обступали со всех сторон и уводили, так что поговорить с ним не было никакой возможности. Да я особо и не стремился. И тут что-то стал он на меня коситься на лекциях. Поговорит, поговорит, а потом замолчит и уставится. Я уж и не знал, что думать, – а он вдруг подходит ко мне и говорит: «Нам с вами надо поговорить, молодой человек». Пошли мы с ним в ресторан, сели за столик. И стал он мне что-то странное втолковывать – про Апокалипсис говорил, про невидимый мир и так далее. А потом сказал, что я отмечен особым знаком и должен сыграть огромную роль в истории. Что чем бы я ни занимался, в духовном смысле я стою на некоем посту и защищаю мир от древнего демона, с которым уже когда-то сражался.– Это когда ты успел? – спросил Николай.– В прошлых воплощениях. Он – то есть не демон, а доктор Штейнер – сказал, что только я могу его остановить, но смогу ли – никому не известно. Даже ему. Штейнер мне даже гравюру показывал в одной древней книге, где будто бы про меня говорится. Там были два таких, знаешь, длинноволосых, в одной руке – копье, в другой – песочные часы, все в латах, и вроде один из них – я.– И ты во все это веришь?– Черт его знает, – усмехнулся Юрий, – пока, видишь, с медичками перестреливаюсь. И то не я, а ты. Ну что, вколем?– Пожалуй, – согласился Николай и полез под шинель, в нагрудный карман гимнастерки, где в плоской никелированной коробочке лежал маленький шприц.На улице стало совсем тихо. Ветер больше не выл в трубах; голодные псы, похоже, покинули свои подворотни и подались в другие места; на Шпалерную сошел покой – даже треск тончайших стеклянных шеек был хорошо различим.– Два сантиграмма, – раздавался шепот.– Конечно, – шептал другой голос в ответ.– Откинь шинель, – говорил первый шепот, – иглу погнешь.– Пустяки, – откликался второй.– Ты с ума сошел, – шептал первый голос, – пожалей лошадь…– Ничего, она привычная, – шептал второй……Николай поднял голову и огляделся. Трудно было поверить, что осенняя петроградская улица может быть так красива. За окном цветочного магазина в дубовых кадках росли три крошечные сосенки; улица круто шла вверх и становилась шире; окна верхних этажей отражали только что появившуюся в просвете туч Луну, все это было Россией и было до того прекрасно, что у Николая на глаза навернулись слезы. – Мы защитим тебя, хрустальный мир, – прошептал он и положил ладонь на рукоять шашки.Юрий крепко держал ремень карабина у левого плеча и не отрываясь глядел на Луну, несущуюся вдоль рваного края тучи. Когда она скрылась, он повернул вдохновенное лицо к спутнику.– Удивительная вещь эфедрин, – сказал он.Николай не ответил – да и что можно было ответить? Уже по-иному дышала грудь, другим казалось все вокруг, и даже отвратительная изморось теперь ласкала щеки. Тысячи мелких и крупных вопросов, совсем недавно бывших мучительными и неразрешимыми, вдруг оказались не то что решенными, но совершенно несущественными; центр тяжести жизни был совершенно в другом, и когда это другое вдруг открылось, выяснилось, что оно всегда было рядом, присутствовало в любой минуте любого дня, но было незаметным, как становится невидимой долго висящая на стене картина.– Я жалобной рукой сжимаю свой костыль, – стал нараспев читать Юрий. – Мой друг – влюблен в луну – живет ее обманом. Вот – третий на пути…Николай уже не слышал товарища, он думал о том, как завтра же изменит свою жизнь. Мысли были бессвязные, иногда откровенно глупые, но очень приятные. Начать обязательно надо было с того, чтобы встать в пять тридцать утра и облиться холодной водой, а дальше была такая уйма вариантов, что остановиться на чем-нибудь конкретном было крайне тяжело, и Николай стал напряженно выбирать, незаметно для себя приборматывая вслух и сжимая от возбуждения кулаки.– …Заборы – как гроба! Повсюду преет гниль! Все, все погребено в безлюдье окаянном! – читал Юрий и рукавом шинели вытирал выступающий на лбу пот.Некоторое время ехали молча, потом Юрий стал напевать какую-то песенку, а Николай впал в странное подобие дремы. Странное потому, что это было очень далекое от сна состояние – как после нескольких чашек крепкого кофе, но сопровождающееся подобием сновидений. Перед Николаем, накладываясь на Шпалерную, мелькали дороги его детства: гимназия и цветущие яблони за ее окном; радуга над городом; черный лед катка и стремительные конькобежцы, освещенные ярким электрическим светом; безлистные столетние липы, двумя рядами сходящиеся к старинному дому с колоннадой. Но потом стали появляться картины как будто знакомые, но на самом деле никогда не виданные, – померещился огромный белый город, увенчанный тысячами золотых церковных головок и как бы висящий внутри огромного хрустального шара, и этот город – Николай знал это совершенно точно – был Россией, а они с Юрием, который во сне был не совсем Юрием, находились за его границей и сквозь клубы тумана мчались на конях навстречу чудовищу, в котором самым страшным была полная неясность его очертаний и размеров: бесформенный клуб пустоты, источающий ледяной холод.Николай вздрогнул и широко открыл глаза. В броне блаженства появилась крохотная трещинка, и туда просочилось несколько капель неуверенности и тоски. Трещинка росла, и скоро мысль о предстоящем завтра утром (ровно в пять тридцать) повороте всей жизни и судьбы перестала доставлять удовольствие. А еще через пару минут, когда впереди на двух сторонах улицы замигали и поплыли навстречу два фонаря, эта мысль стала несомненным и главным источником переполнившего душу страдания. «Отходняк», – наконец вынужден был признаться себе Николай.Странное дело – откровенная прямота этого вывода словно заделала брешь в душе, и количество страдания в ней перестало увеличиваться. Но теперь надо было очень тщательно следить за своими мыслями, потому что любая из них могла стать началом неизбежной, но пока еще, как хотелось верить, далекой полосы мучений, которых каждый раз требовал за свои услуги эфедрин.С Юрием явно творилось то же самое, потому что он повернулся к Николаю и сказал тихо и быстро, словно экономя выходящий из легких воздух:– Надо на кишку было кинуть.– Не хватило бы, – так же отрывисто ответил Николай и почувствовал к товарищу ненависть за то, что тот вынудил его открыть рот.Под копытами лошади раздался густой и противный хруст – это были осколки выбитой наганным рикошетом витрины.«Хр-р-рус-с-стальный мир», – с отвращением к себе и всему на свете подумал Николай. Недавние видения показались вдруг настолько нелепыми и стыдными, что захотелось в ответ на хруст стекла также заскрипеть зубами.Теперь ясно стало, что ждет впереди – отходняк. Сначала он был где-то возле фонарей, а потом, когда фонари оказались рядом, отступил в клубящийся у пересечения с Литейным туман и пока выжидал. Несомненным было то, что холодная, мокрая и грязная Шпалерная – единственное, что существует в мире, а единственным, чего можно было от нее ждать, была беспросветная тоска и мука.По улице пробежала черная собака неопределенной породы с задранным хвостом, рявкнула на двух сгорбленных серых обезьянок в седлах и нырнула в подворотню, а вслед за ней со стороны Литейного появился и стал приближаться отходняк.Он оказался усатым мужиком средних лет, в кожаном картузе и блестящих сапогах – типичным сознательным пролетарием. Перед собой пролетарий толкал вместительную желтую тележку с надписями «Лимонадъ» на боках, а на переднем борту тележки был тот самый рекламный плакат, который бесил Николая даже и в приподнятом состоянии духа, – сейчас же он показался всей мировой мерзостью, собранной на листе бумаги.– Пропуск, – мучительно выдавил из себя Юрий.– Пожалуйста, – веско сказал мужчина и подал Юрию сложенную вдвое бумагу.– Так. Эйно Райхья… Дозволяется… Комендант… Что везете?– Лимонад для караула. Не желаете?В руках у пролетария блеснули две бутылки с ядовито-желтыми этикетками. Юрий слабенько махнул рукой и выронил пропуск – пролетарий ловко поймал его над самой лужей.– Лимонад? – отупело спросил Николай. – Куда? Зачем?– Понимаете ли, – отозвался пролетарий, – я служащий фирмы «Карл Либкнехт и сыновья», и у нас соглашение о снабжении лимонадом всех петроградских постов и караулов. На средства генерального штаба.– Коля, – почти прошептал Юрий, – сделай одолжение, глянь, что там у него в тележке.– Сам глянь.– Да лимонад же! – весело отозвался пролетарий и пнул свою повозку сапогом. Внутри картаво загрохотали бутылки; повозка тронулась с места и проехала за фонари.– Какого еще генерального штаба… А впрочем, пустое. Проходи, пои посты и караулы… Только быстрее, садист, быстрее!– Не извольте беспокоиться, господа юнкера! Всю Россию напоим!– Иди-и-и… – вытягиваясь в седле, провыл Николай.– Иди-и… – сворачиваясь в серый войлочный комок, прохрипел Юрий.Пролетарий спрятал пропуск в карман, взялся за ручки своей тележки и покатил ее вдаль. Скоро он растворился в тумане, потом долетел хруст стекла под колесами, и все стихло. Прошла еще секунда, и какие-то далекие часы стали бить десять. Где-то между седьмым и восьмым ударом в воспаленный и страдающий мозг Николая белой чайкой впорхнула надежда:– Юра… Юра… Ведь у тебя кокаин остался?– Боже, – облегченно забормотал Юрий, хлопая себя по карманам, – какой ты, Коля, молодец… Я ведь и забыл совсем… Вот.– Полную… отдам, слово чести!– Как знаешь. Подержи повод… Осторожно, дубина, высыпешь все. Вот так. Приношу извинения за дубину.– Принимаю. Фуражкой закрой – сдует.Шпалерная медленно ползла назад, остолбенело прислушиваясь своими черными окнами и подворотнями к громкому разговору в самом центре мостовой. – Главное в Стриндберге – не его так называемый демократизм и даже не его искусство, хоть оно и гениально, – оживленно жестикулируя свободной рукой, говорил Юрий. – Главное – это то, что он представляет новый человеческий тип. Ведь нынешняя культура находится на грани гибели и, как любое гибнущее существо, делает отчаянные попытки выжить, порождая в алхимических лабораториях духа странных гомункулусов. Сверхчеловек – вовсе не то, что думал Ницше. Природа сама еще этого не знает и делает тысячи попыток, в разных пропорциях смешивая мужественность и женственность – заметь, не просто мужское и женское. Если хочешь, Стриндберг – просто ступень, этап. И здесь мы опять приходим к Шпенглеру…«Вот черт, – подумал Николай, – как фамилию-то запомнить?» Но вместо фамилии он спросил другое:– Слушай, а помнишь, ты стихотворение читал? Какие там последние строчки?Юрий на секунду наморщил лоб.И дальше мы идем. И видим в щели зданийСтаринную игру вечерних содроганий.
Ника
Происхождение видов
Когда над головой захлопнулся люк и голоса оставшихся наверху людей стали глуше, Чарлз Дарвин осторожно пошел вниз по лестнице, держась одной рукой за отполированный множеством ладоней поручень, а другой сжимая подсвечник с толстой восковой свечой. Сойдя с последней скрипучей ступеньки, он отпустил поручень и осторожно пошел вперед.Пол уже отмыли. Свеча давала достаточно света, чтобы разглядеть ободранные доски стены, липкую на вид бочку, несколько валяющихся на полу картофелин и длинные ряды одинаковых ящиков, которые уходили в постепенно сгущающийся мрак, – ящики стояли с обеих сторон прохода в несколько рядов и были прикреплены к стенам толстыми канатами. Через несколько шагов из тьмы выплыли несколько винных бочек и груда сложенных у стены мешков. Проход стал шире. Впереди, казалось, произошло какое-то движение. Дарвин вздрогнул и попятился назад, но сразу же понял, в чем дело – из темноты прилетал сквозняк, пламя свечи подрагивало, и вслед за ним колебались тени, отчего и казалось, что впереди что-то шевелится.Когда ящики по бокам кончились, Дарвин оказался в довольно просторном помещении, углы которого были загромождены разным хламом – обрывками парусины, закопченными котлами и беспорядочно сваленными досками. Прямо перед его лицом слегка покачивался кусок каната. Дарвин поднял подсвечник и поглядел на потолок – в его грубые доски был ввинчен массивный крюк, к которому и был привязан обрывок. Осторожно обойдя канат, Дарвин сделал несколько шагов по покачивающемуся полу и остановился возле стоящих у стены стола и скамьи.Вокруг пахло плесенью и мышами, но этот запах не был неприятен и скорее создавал подобие уюта. У стены стояли длинная палка и прикрытая плетеной крышкой корзина – они остались на тех же местах, где он оставил их вчера вечером. Откинув длинные полы сюртука, Дарвин присел на лавку, поставил свечу на стол и задумчиво уставился во тьму.«Не в таком ли точно сумраке, – подумал он, оглядывая выступающие из темноты углы предметов и их тени, – блуждает человеческий разум? Не так ли точно и мы выхватываем из мрака неведения немногие доступные нашему рассудку соответствия, на которые потом и пытаемся опереться в своем понимании мира? Вот бочка, вот стоящий рядом ящик, но из того, что я сейчас их вижу, вовсе не следует, что такие же бочки и ящики будут стоять повсюду, куда я ни пойду… Только при чем тут ящики? Ящики тут ни при чем, и дело вовсе не в них, а в том, что Ламарк механически переносит на природу одну из функций человеческого сознания. Он говорит о некоем абстрактном движении жизни к самосовершенствованию. Но если бы оно действительно было главной причиной развития и изменения живого мира, как это утверждает Ламарк, то в равной мере совершенствовались бы все живые существа. Но ведь мы видим совсем иное! Один вид уступает место другому, а потом на его место приходит третий… Вчера мы установили, что именно условия, в которых существует жизнь, оказывают на нее определяющее влияние. Но каким образом? Почему один вид гибнет, а другой размножается? Что управляет этим величественным процессом? Какая сила заставляет жизнь приобретать новые формы? И как разглядеть гармонию в том, что на первый взгляд представляется полным хаосом?..»Брегет в кармане тихо прозвенел несколько нот из увертюры к «Роберту-дьяволу», и Дарвин пришел в себя. Как всегда, мысли увели его далеко, так далеко, что, открыв глаза, он не сразу понял, где он находится и для чего он здесь оказался.«За работу, – подумал он. – Начнем с того, на чем мы остановились вчера».Встав, он шагнул к стене, взял палку, поднял ее над головой и три раза сильно ударил в потолок. Прошла секунда, и оттуда ответили три таких же удара. Тогда Дарвин ударил еще раз и поставил палку на место. Сняв сюртук, он аккуратно положил его на стол. На нем остался черный жилет из толстой кожи, густо усеянной короткими стальными шипами. Ослабив шнуровку на груди, Дарвин отошел от стола и принялся махать руками и подпрыгивать на месте, чтобы как следует разогреть мышцы перед опытом. Но времени на гимнастику у него почти не осталось – из темноты донесся скрип открываемого люка, угрожающие голоса и глухое ворчание; на секунду в проход, из которого он недавно вышел, упал свет, но люк сразу же захлопнулся, и опять стало темно и тихо.Прошло несколько минут, в течение которых Дарвин неподвижно стоял у стола и вслушивался. Наконец за пределами освещенного пространства раздались скребущие звуки – там передвигали что-то тяжелое. Потом долетел скрип досок, послышалось нечто отдаленное, похожее на смех, и из прохода прямо под ноги Дарвину быстро покатилась бочка. Дарвин усмехнулся и шагнул в сторону. Бочка пронеслась мимо, врезалась в мешки с мукой и остановилась.Опять наступила тишина. Вдруг твердый предмет ударил Дарвина в грудь и отскочил. Дарвин отпрыгнул в сторону и увидел упавшую на пол большую картофелину. Из-за ящиков вылетела другая картофелина и попала ему в плечо. Дарвин шагнул вперед, широко расставил ноги в тяжелых сапогах, нагнулся и громко свистнул. В проходе показалась неясная фигура – она взмахнула длинной рукой, и еще одна картофелина пролетела совсем рядом с его ухом. Дарвин поднял одну из картофелин с пола, прицелился и изо всех сил швырнул ее в самый центр размытого силуэта.Из темноты донеслось обиженное верещание, перешедшее в тихие всхлипывающие звуки, и навстречу Дарвину двинулась огромная мохнатая тень. Угрожающе рыча, она шагнула вперед и замерла на краю освещенного пространства. Теперь она была полностью видна. Хоть это зрелище и было для Дарвина довольно привычным, он непроизвольно шагнул назад.Перед ним, упершись длинными руками в пол, стоял старый орангутан. Его заостренная на макушке голова с выступающей вперед мордой напоминала голову уродливого ребенка, набившего в рот слишком много пищи; губы были морщинистыми и вздутыми, нос – плоским и темным, а совершенно человеческие глаза глядели презрительно и лениво. Выше пояса он напоминал огромного оплывшего завсегдатая эдинбургских пабов, любителя пива, снявшего рубаху из-за жары. На его почти безволосой груди выделялись мощные складки, похожие на отвислые женские груди, – это сходство подчеркивали крупные темные соски, но Дарвин знал, что на стальных мышцах животного нет ни одной унции жира. Что-то женское было и в длинных рыжеватых косичках, в которые сплетались длинные пряди шерсти, росшие на боках мощного тела, в широких крепких бедрах и сильно выступающем вперед животе.Орангутан оторвал от пола руки и слегка стукнул обоими кулаками в пол. Дарвин в ответ топнул ногой, еще раз свистнул и двинулся навстречу. Их глаза встретились, и Дарвин почувствовал, что обезьяна отлично все понимает. Он не знал, в каких образах ее примитивное восприятие отражает суть происходящего, но ощущал, что, как и он сам, она готова к последней схватке, к яростной и беспощадной битве за существование в этом жестоком мире. Дарвин понимал это по признакам, абсолютно ясным для его натренированного глаза.Короткая шея самца вздрагивала, и покрывавшие ее глубокие складки то и дело растягивались – как всегда в момент высшего возбуждения, орангутан раздувал свой горловой мешок. Иногда он на секунду прикрывал веки, испускал тихий звук, похожий на «о-о», и перебирал ногами – вес его тяжелого тела покоился на упертых в пол руках. Медленно приближаясь к орангутану, Дарвин глядел именно на руки, и, когда они оторвались от пола, он резко присел.Огромная лапа пронеслась над его головой, но не поймала ничего, кроме пустоты. Дарвин был уже совсем рядом. Он резко выпрямился и, не дожидаясь, пока самец опять попытается схватить его, с выдохом толкнул его в грудь. Орангутан на секунду потерял равновесие, неловко взмахнул руками, и Дарвин коротким и точным ударом обрушил кулак на его плоский темный нос.Орангутан грохнулся на пол, но сразу же вскочил.– О-о, – промычал он.Дарвин свистнул, и самец запрыгал вокруг него, избегая, однако, подходить слишком близко. Перемещался он, опираясь на пол руками и закидывая далеко вбок короткие волосатые ноги. Дарвин с холодной улыбкой следил за ним, поворачиваясь вокруг своей оси так, чтобы все время стоять к орангутану лицом. Орангутан остановился, оторвал лапы от пола и сильно ударил себя по животу продолговатыми серыми кистями.– О-о, – опять провыл он и развел руки в стороны.Дарвин стремительно прыгнул ему на грудь, и они вместе повалились на пол. Пальцы Дарвина сжали морщинистое горло самца, а полусогнутые ноги цепко обхватили его выпирающий живот. Орангутан попытался вывернуться и несколько раз сильно дернулся под ним, но Дарвин удержался наверху и сжал пальцы еще сильнее. Некоторое время лапы самца беспорядочно и несильно хлопали его по бокам, а потом вдруг вцепились ему в бакенбарды – видимо, обезьяна тоже хотела схватить его за горло, но Дарвин предусмотрительно прижал подбородок к груди. Орангутан крепче вцепился в бакенбарды и потянул их на себя, почти прижав лицо Дарвина к своей морде.Некоторое время человек и обезьяна лежали неподвижно, и тишину нарушало только их быстрое хриплое дыхание.«В сущности, – думал Дарвин, морщась от зловонного запаха из звериной пасти, – природа едина. Это один огромный организм, в котором разные существа и виды выполняют функции разных органов или клеток. И то, что при поверхностном взгляде может показаться непримиримой борьбой за жизнь, по сути не что иное, как самообновление этого организма, процесс, подобный тому, который происходит в любом живом существе, когда старые клетки отмирают и как бы выталкиваются прочь новыми, возникающими на их месте… Что такое отдельное бытие с точки зрения вида? Что такое бытие вида с точки зрения всего живого? Мнимость…»Два тела не шевелились, и одна пара глаз смотрела в другую. Два существования встретились, сплелись в подобии любовного объятья, и только одно из них могло победить, только одно должно было продолжиться дальше, а второе, как менее приспособленное и потому недостойное быть, должно было погибнуть и стать пищей мириадов других существ, больших, маленьких и совсем невидимых глазу, которым тоже предстояло вступить в смертельную борьбу за каждую частицу мертвой плоти.«Итак, – набираясь сил для последнего усилия, думал Дарвин, – даже самая яростная борьба двух живых существ – просто взаимодействие двух атомов бытия, своеобразная химическая реакция. На самом деле мы едины, мы клетки одного бессмертного существа, непрерывно пожирающего самого себя, имя которому – Жизнь. Природа не различает индивидуу-у-у…»Орангутан дернулся, выгнул спину, и два ненавидящих стона слились в один протяжный, исполненный страдания и любви к жизни рев. На несколько мгновений возникло как бы одно четырехрукое и четырехногое тело – уже нельзя было сказать, где чье туловище и конечности. Кисть вжалась в горло; пальцы рванули клок волос; один содрогающийся торс вдавился в другой. Хрустнули ребра, заскрипели зубы, и обнажились клыки. Запузырилась слюна, заклокотал воздух в горле, и быстро застучали в пол пятки. Каждая клетка одеревеневших в напряжении мышц вступила в смертельный бой и стремилась отдать всю накопленную в ней силу, словно ощущая, что такой возможности может не представиться больше никогда. Поджались к паху могучие бедра, выпятился таз; заелозили друг вдоль друга икры; волосатое колено вдавилось в податливый живот; расширились ноздри, и вывалился наружу синий пупырчатый язык.Две противоположные воли некоторое время дрожали в равновесии, но дело было уже решено – одна из них дрогнула, поддалась, отступила и рассыпалась под натиском другой; прошло несколько секунд, и два глаза из четырех, подернувшись дымкой безразличия, стали медленно стекленеть.Дарвин вновь осознал себя, помотал головой, разжал пальцы на мохнатом горле и медленно поднялся на ноги. Все тело гудело; болел сорванный ноготь на правой руке, ныло ушибленное колено, но все это не шло ни в какое сравнение с чувством, которое поднималось из глубины сердца и постепенно осознавалось рассудком. Подрагивающей рукой Дарвин стряхнул с груди прилипший мусор.«Надо всегда видеть торжество бытия за оскаленной личиной страдания и смерти, – подумал он. – В сущности, никакой смерти нет, а есть только родовые схватки, сопровождающие рождение обновленного и более совершенного мира. Вот тут Ламарк безусловно прав».Он огляделся по сторонам. Все составные части окружающего хлама – ящики, мешки, валяющиеся на полу картофелины – приобрели какое-то новое качество; каждый предмет был омыт восторгом победы и целомудренно открывал теперь таившуюся в нем красоту, словно дева, снимающая с лица покрывало перед завоевавшим ее воином. Мир был прекрасен.На негнущихся от недавнего напряжения ногах Дарвин медленно вернулся к столу, на котором горела свеча, и сел на лавку. Некоторое время ему в голову не приходило никаких новых мыслей. Потом он поглядел на свой расцарапанный волосатый кулак и вспомнил о Ламарке.«Но все же, – подумал он, – дело вовсе не в осознанном стремлении природы к совершенству. Мы видим, что происходит отбор, и менее приспособленный уступает место тому, кто приспособлен лучше. Поэтому один вид и вытесняет другой, расселяясь в его ареале. Но возникает вопрос – что именно определяет степень приспособленности? Сила?»Он еще раз осмотрел свой кулак. На тыльной стороне кисти была татуировка, изображавшая три схематичные короны и лежащую между ними раскрытую книгу, на страницах которой синели крупные слова «Dominus illuminatia mea». Между «Dominus» и «illuminatia» под кожей быстро пульсировала синеватая жилка.«Нет, – подумал Дарвин. – Если бы это была просто физическая сила, тогда Землю населяли бы одни слоны и киты. Безусловно, дело в другом. Но в чем? В чем? Иногда я бываю так близко к разгадке…»Обхватив руками могучий череп, он надолго ушел в раздумья. Огонек свечи на столе чуть подрагивал, трещал воск, и пищали невидимые мыши. Дарвин думал долго. Его величественная фигура была совсем неподвижной и походила на памятник.Наконец он пошевелился, встал, взял стоящую у стены палку и четыре раза стукнул в потолок. Оттуда сразу же донеслось четыре ответных удара, и Дарвин стукнул в потолок еще один раз. Положив палку на место, он нагнулся к корзине, поднял плетеную крышку и вынул оттуда два зеленых банана. Сунув их в карманы широких черных штанов, он окончательно распустил стягивающую жилет тесемку, стянул его через голову и кинул на стол рядом с сюртуком.Когда невидимый люк хлопнул и из прохода между ящиками донесся скрип досок под мягкими, но тяжелыми шагами, Дарвин уже был наготове. На этот раз никаких картофелин в него не полетело – новый гость вел себя без всякой суеты. Он шел, не касаясь руками пола, и двигался неторопливо и уверенно.В пятне света появилась огромная горилла, равномерно покрытая короткой черной шерстью, – только лицо и кисти были голыми, и поэтому она напоминала одетого в темное трико гиганта. Дарвин вдруг ощутил себя маленьким и слабым – хоть его плечи были почти такой же ширины, он был на голову ниже.«Итак, – подумал он, сглатывая слюну и крепко упираясь ногами в покачивающийся пол, – дело не в грубой силе. Но что же тогда определяет выбор природы? Быть может, приспособленность к условиям существования? Умение лучше использовать возможности среды?»Он сделал шаг навстречу горилле. Ее небольшие глаза, глубоко вдавленные в череп, смотрели из-под надбровных дуг настороженно, но без страха, а нос походил на уродливый шрам; только уши, одно из которых Дарвин увидел, когда горилла повернула голову, чтобы посмотреть на труп своего предшественника, были совсем человеческими.Вид мертвого тела подействовал на гориллу возбуждающе. Она тихо, совсем по-собачьи зарычала, обнажила огромные желтые клыки и перевела взгляд на Дарвина. Нельзя было медлить ни секунды.Дарвин сделал два быстрых шага вперед, изо всех сил оттолкнулся от пола и в прыжке схватился за свивающийся с потолка канат. Подобно огромному маятнику, его тело качнулось вперед, и, когда до испуганно отшатнувшейся гориллы осталось не больше ярда, он молниеносно поджал ноги к животу и ударил ее обоими каблуками прямо в широкую бесстрастную морду – в последний момент обезьяна попыталась было заслониться, но не успела.Удар был страшен. Горилла отшатнулась, потеряла равновесие и грузно повалилась на пол. Видимо, она была оглушена – после падения она осталась неподвижно лежать. Дарвин мягко спрыгнул на пол и шагнул к ней.«Так что же такое приспособленность? – подумал он. – Что определяет степень готовности существа к жизни в той или иной среде? Способность выжить? Но тогда получается замкнутый круг. Приспособленность определяет способность к выживанию, а способность к выживанию определяет приспособленность. Нет. Я потерял какое-то логическое звено…»Он отвел ногу для удара, но в этот самый момент горилла открыла глаза, оттолкнулась от пола передними лапами, и ее челюсти сомкнулись на левом сапоге Дарвина. К счастью, тот успел отдернуть ногу, и зубы животного впились в каблук, перекусив толстую стальную подкову. Дарвин рванулся назад, и его нога выскочила из сапога. Горилла одним прыжком оказалась на ногах и, работая руками и челюстями, за несколько секунд превратила оставшийся у нее сапог в бесформенный ком рваной кожи. Отбросив его в сторону, она шагнула к ученому, зарычала, протянула вперед лапы, и волнистая шерсть на ее голове встала дыбом.«Так, – подумал Дарвин, – а может быть, дело в том, что законы природы, хотя и всеобщие, проявляются в жизнедеятельности каждого вида с разной интенсивностью? То есть происходит как бы взаимодействие разных паттернов, совокупность которых и определяет результат естественного отбора!»– Р-р-р-р! – закричал он.Горилла отпрыгнула на шаг.Дарвин выхватил из кармана банан, покрутил его перед мордой гориллы и подкинул к потолку. Обезьяна задрала голову, вскинула руки вверх, пытаясь поймать банан, но в этот момент Дарвин с размаху ударил ее пяткой босой ноги в незащищенный живот. Горилла всхлипнула и согнулась, и тут же мощный хук справа швырнул ее обратно на пол – она упала на грудь, и Дарвин, не теряя времени, повалился ей на спину и обхватил ее горло рукой.«Интеллект, – подумал он, смыкая стальной зажим сильнее и сильнее, – или даже то, что предшествует интеллекту, – вот фактор, который способен увеличить шансы менее приспособленного в физическом отношении вида в борьбе за существование…»Но борьба за существование еще только начиналась. Оправившись от потрясения, вызванного падением на пол, горилла зарычала и попыталась перевернуться на спину. Дарвин широко раскинул ноги, чтобы увеличить площадь опоры, и удвоил усилия. В горле у гориллы что-то забулькало, а потом она завела свою огромную лапу назад – Дарвин увидел мелькнувшую у самого лица морщинистую кисть со средними пальцами, соединенными кожистой перепонкой, – и схватила его за косичку, в которую были сплетены волосы на затылке. У Дарвина в глазах потемнело от боли, и он ослабил свою хватку. Горилла сразу же воспользовалась этим и сильным рывком перевалилась на бок. Теперь Дарвину приходилось напрягать все свои силы, чтобы удержать ее на месте – стоило ей еще чуть-чуть повернуться, и он оказался бы совершенно беззащитным перед ее страшными зубами.Дарвин застонал и почувствовал, что теряет сознание. Перед его глазами задрожала красноватая рябь, а потом он вдруг ясно, как на раскрашенной гравюре, увидел стоящее на высоком берегу реки трехэтажное здание, заросшее плющом почти до самой крыши, – дом в Шрусбери, где прошло его детство. Он увидел свою комнату, полную коробок с коллекциями раковин и птичьих яиц, а потом – самого себя, маленького, в узком, неудобном сюртучке бредущего в час отлива по берегу моря, рассматривая вынесенных волнами моллюсков и рыб. Потом он ясно увидел вдохновенное лицо профессора Гранта, своего первого учителя, говорящего о личиночных формах пиявок и мшанок, а затем замелькали другие лица, виденные только на портретах, но странно живые – дедушки Эразма, умершего за семь лет до его рождения, Карла Линнея, Жана-Батиста Ламарка, Джона Стивенса (и сразу же вспомнилась подпись под рисунком редкого жука из его книги о британских насекомых – «пойман Ч. Дарвином»). И все эти лица с надеждой глядели на него, все они ждали, что он найдет в себе силы, победит и продолжит начатое ими дело, все они через тьму годов и миль посылали ему свою помощь и поддержку.«У меня нет права на смерть, – подумал Дарвин, – я еще не знаю главного… Я не могу умереть сейчас».Сверхчеловеческим усилием он напряг все мышцы своего большого тела, подвернул под себя сжавшую горло обезьяны руку и услышал тихий хруст шейных позвонков. Горилла сразу обмякла в его мощном объятии, но некоторое время Дарвин не мог разжать своего захвата и лежал на ней, восстанавливая дыхание.«Да, – подумал он, – не только интеллект, но и воля. Воля к жизни. Все это надо спокойно обдумать».Встав, он медленно подошел к столу, накинул на плечи сюртук и взял в руку подсвечник с догорающей свечой. Кровоточила расцарапанная грудь, болела нога, ныла перенапряженная шея – но Дарвин был счастлив. Истина стала ближе еще на несколько шагов, и ее торжественный свет, еще не яркий, но уже явственно видный, осенял его душу. Дарвин перешагнул через мертвую гориллу, обошел непристойно раскинувшего ноги орангутана и пошел к выходу.Когда ведущий на палубу люк распахнулся, Дарвина ослепил солнечный свет. Некоторое время он напряженно моргал, держась за перила, а потом несколько почтительных рук пришли ему на помощь и помогли подняться на палубу.Дарвин прикрыл лицо ладонью. Когда глаза немного привыкли к свету, он разлепил веки и увидел безбрежную ярко-синюю гладь океана, над которой висели белые галочки птиц. Вдали, за невысокой стеной борта, сквозь редкую сетку уходящих вверх снастей виднелся зеленый берег какого-то неизвестного острова – он то уходил чуть вниз, то поднимался вверх.– Сэр Чарлз, вы в порядке? – раздался над ухом голос капитана.– Не называйте меня «сэр», – пробормотал Дарвин. – Ради Бога.– Поверьте, – торжественно сказал капитан, – и для меня, и для всей команды брига «Бигль» – огромная честь сопровождать вас в этом путешествии.Дарвин слабо махнул рукой. Как бы подтверждая слова капитана, на носу грохнуло орудие, и над водой вытянулся длинный клуб белого дыма. Дарвин поднял глаза. Вдоль борта ровной шеренгой стояли матросы – здесь была почти вся команда. Десятки глаз влюбленно смотрели на него, и, когда помощник капитана, в парадном кителе стоявший перед строем, взмахнул палашом, над палубой и морем понеслось раскатистое «ура».– Я же просил, – сказал Дарвин. – Мне, право, неловко.– Вы гордость Британии, – сказал капитан. – Каждый из этих людей будет рассказывать о вас своим внукам.Дарвин, смущенно и хмуро косясь на строй моряков, пошел по палубе. Рядом, стараясь не отставать, шел капитан, а следом спешил боцман в белых перчатках, держащий в руках ведерко с замороженным шампанским. Влажный ветер, распахнувший полы сюртука, приятно холодил голую грудь Дарвина, и он чувствовал, что к нему быстро возвращаются силы.– О чем вы сейчас думаете? – спросил капитан.– Я думаю… О Боже, да скажите им, чтобы перестали вопить…Капитан сделал знак рукой, и раскатистое «ура» стихло.– Я думаю о своих исследованиях, – сухо сказал Дарвин.– Сэр Чарлз, – сказал капитан, – поверьте, когда я представляю себе те высоты и бездны, где странствует ваша бесстрашная мысль, мне становится не по себе. Я знаю, что ваши идеи могут оказаться недоступными простому офицеру Ее Величества, но все же я не считаю себя полным невеждой. В свое время я тоже учился в Оксфорде…Капитан быстрым движением задрал рукав сюртука и показал Дарвину татуировку – три расплывшиеся синие короны и раскрытую между ними книгу со знакомой надписью. Взгляд Дарвина подобрел.– Я учился в Кембридже, – сказал он, – но дело не в этом. Я думаю о существовании. Существовать – это ведь так прекрасно, не правда ли? Но только борьба способна сделать эту радость ощутимой. Беспощадная, жестокая борьба за право вдыхать этот воздух, смотреть на это море и этих чаек. Понимаете?Он поднял глаза на капитана. Капитан вдумчиво кивал головой, как человек, который еще не понимает смысла долетающих до него слов, но старательно запоминает их, чтобы осознать их значение позже, много раз в одиночестве повторив их про себя. Их взгляды встретились, Дарвин поднял руку, чтобы положить ее собеседнику на плечо, и вдруг глаза капитана словно выцвели – восхищенное внимание в них сменилось почти физически ощутимым страхом. Дарвин грустно улыбнулся и опустил руку. В который уже раз он ощутил стену, отделившую его от остальных людей, суетливых обитателей повседневности, среди которых так тяжело было жить, принадлежа вечности и истории.Чтобы не смущать капитана, Дарвин перевел взгляд на длинные ряды стоящих на корме клеток. Из них на него без выражения глядели десятки огромных обезьян – некоторые держались лапами за прутья, некоторые по-турецки сидели на полу, иные вяло шевелились.Сунув руку в карман, Дарвин нащупал что-то липко-мокрое и вытащил раздавленный в кашу банан, к которому прилипло несколько черно-рыжих шерстинок. Он швырнул банан за борт и повернулся к капитану.– Часа через два запускайте новых, – сказал он, – я думаю, еще двух на сегодня хватит. А сейчас…– Шампанского? – спросил справившийся с собой капитан.– Благодарю, – сказал Дарвин, – благодарю, но мне надо поработать. И если честно, у меня ужасно болит голова.
Бубен верхнего мира
Войдя в тамбур, милиционер мельком глянул на Таню и Машу, перевел взгляд в угол и удивленно уставился на сидящую там женщину.Женщина и вправду выглядела дико. По ее монголоидному лицу, похожему на загибающийся по краям трехдневный блин из столовой, нельзя было ничего сказать о ее возрасте – тем более что глаза женщины были скрыты кожаными ленточками и бисерными нитями. Несмотря на теплую погоду, на голове у нее была меховая шапка, по которой проходили три широких кожаных полосы – одна охватывала лоб и затылок, и с нее на лицо, плечи и грудь свисали тесемки с привязанными к ним медными человечками, бубенцами и бляшками, а две других скрещивались на макушке, где была укреплена грубо сделанная металлическая птица, задравшая вверх длинную перекрученную шею.Одета женщина была в широкую самотканую рубаху с тонкими полосами оленьего меха, расшитую кожаной тесьмой, блестящими пластинками и большим количеством маленьких колокольчиков, издававших при каждом толчке вагона довольно приятный мелодичный звон. Кроме этого, к ее рубахе было прикреплено множество мелких предметов непонятного назначения – железные зазубренные стрелки, два ордена «Знак Почета», кусочки жести с выбитыми на них лицами без ртов, а с правого плеча на георгиевской ленте свисали два длинных ржавых гвоздя. В руках женщина держала продолговатый кожаный бубен, тоже украшенный множеством колокольчиков, а край другого бубна торчал из вместительной теннисной сумки, на которой она сидела.– Документы, – подвел итог милиционер.Женщина никак не отреагировала на его слова.– Она со мной едет, – вмешалась Таня. – А документов у нее нет. И по-русски она не понимает.Таня говорила устало, как человек, которому по нескольку раз в день приходится повторять одно и то же.– Что значит документов нет?– А зачем пожилая женщина должна возить с собой документы? У нее все бумаги в Москве, в Министерстве культуры. Она здесь с фольклорным ансамблем.– Почему вид такой? – спросил милиционер.– Национальный костюм, – ответила Таня. – Она почетный оленевод. Ордена имеет. Вон, видите – справа от колокольчика.– Тут вам не тундра. Это называется нарушение общественного порядка.– Какого порядка? – повысила голос Таня. – Вы что охраняете? Лужи эти в тамбурах? Или их вон?Она кивнула в сторону двери, из-за которой летели пьяные крики.– В вагоне сидеть страшно, а вы, вместо того чтобы порядок навести, у старухи документы проверяете.Милиционер с сомнением посмотрел на ту, кого Таня назвала старухой, – она тихо сидела в углу тамбура, покачиваясь вместе с вагоном, и не обращала никакого внимания на скандал по ее поводу. Несмотря на странный вид, ее небольшая фигурка излучала такой покой и умиротворение, что, с минуту поглядев на нее, лейтенант смягчился, улыбнулся чему-то далекому, и машинальные фрикции его левого кулака вдоль висящей на поясе дубинки затихли.– Зовут-то как? – спросил он.– Тыймы, – ответила Таня.– Ладно, – сказал милиционер, толкая вбок тяжелую дверь вагона. – Смотрите только…Дверь за ним закрылась, и летевшие из вагона вопли стали чуть тише. Электричка затормозила, и перед девушками на несколько сырых секунд возникла бугристая асфальтовая платформа, за которой стояли приземистые здания со множеством труб разной высоты и диаметра; некоторые из них слабо дымили.– Станция Крематово, – сказал из динамика бесстрастный женский голос, когда двери захлопнулись, – следующая станция – Сорок третий километр.– Наша? – спросила Таня.Маша кивнула и посмотрела на Тыймы, которая все так же безучастно сидела в углу.– Давно она у тебя? – спросила она.– Третий год, – ответила Таня.– Тяжело с ней?– Да нет, – сказала Таня, – она тихая. Вот так же и сидит все время на кухне. Телевизор смотрит.– А гулять не ходит?– Не, – сказала Таня, – не ходит. На балконе спит иногда.– А самой ей тяжело? В смысле в городе жить?– Сперва тяжело было, – сказала Таня, – а потом пообвыклась. Сначала все в бубен била по ночам, с невидимым кем-то дралась. У нас в центре духов много. Теперь они ей вроде как служат. На плечо эти два гвоздя повесила, вон видишь? Всех победила. Только во время салюта до сих пор в ванной прячется.Платформа «Сорок третий километр» вполне соответствовала своему названию. Обычно возле железнодорожных станций бывают хоть какие-то поселения людей, а здесь не было ничего, кроме кирпичной избушки кассы, и увязать это место можно было только с расстоянием до Москвы. Сразу за ограждением начинался лес и тянулся насколько хватал глаз – даже неясно было, откуда на платформе взялось несколько потертых пассажиров. Маша, сгибаясь под тяжестью сумки, пошла вперед. Следом, с такой же сумкой на плече, пошла Таня, а последней поплелась Тыймы, позвякивая своими колокольчиками и поднимая подол рубахи, когда надо было перешагнуть через лужу. На ногах у нее были синие китайские кеды, а на голенях – широкие кожаные чулки, расшитые бисером. Несколько раз обернувшись, Маша заметила, что к левому чулку Тыймы пришит круглый циферблат от будильника, а к правому – болтающееся на унитазной цепочке копыто, которое почти волочилось по земле.– Слышь, Тань, – тихо спросила она, – а что это у нее за копыто?– Для Нижнего Мира, – сказала Таня. – Там все грязью покрыто. Это чтоб не увязнуть.Маша хотела было спросить про циферблат, но передумала.От платформы в лес вела хорошая асфальтовая дорога, вдоль которой росли два ровных ряда старых берез. Но через триста или четыреста метров всякий порядок в расположении деревьев пропал, потом незаметно сошел на нет асфальт, и под ногами зачавкала мокрая грязь. Маша подумала, что жил когда-то на свете начальник, который велел проложить через лес асфальтовую дорогу, но потом выяснилось, что она никуда не ведет, и про нее забыли. Грустно было Маше глядеть на это, и собственная жизнь, начатая двадцать пять лет назад неведомой волей, вдруг показалась ей такой же точно дорогой – сначала прямой и ровной, обсаженной ровными рядами простых истин, а потом забытой неизвестным начальством и превратившейся в непонятно куда ведущую кривую тропу.Впереди мелькнула привязанная к ветке березы белая тесемка.– Вот здесь, – сказала Маша, – направо в лес. Еще метров пятьсот.– Что-то близко очень, – с сомнением сказала Таня. – Непонятно, как сохранился.– А тут никто не ходит, – ответила Маша. – Там же нет ничего. И колючкой пол-леса отгорожено.Действительно, скоро впереди появился невысокий бетонный столб, в обе стороны от которого уходила провисшая колючая проволока. Потом стали видны еще несколько столбов – они были старые и со всех сторон густо обросли кустами, так что заметить проволоку можно было, только подойдя к ней вплотную. Девушки молча пошли вдоль проволочной ограды, пока Маша не остановилась возле очередной белой тесемки, свисающей с куста.– Здесь, – сказала она.Несколько рядов проволоки были задраны и перекручены между собой. Маша и Таня поднырнули под нее без труда, а Тыймы полезла почему-то задом, зацепилась рубашкой и долго звенела своими колокольчиками, ворочаясь в узком просвете.За проволокой был такой же лес, как и до нее, и не было заметно никаких следов человеческой деятельности. Маша уверенно двинулась вперед и через несколько минут остановилась у оврага, на дне которого журчал небольшой ручей.– Пришли, – сказала она, – вон в тех кустах.Таня поглядела вниз.– Не вижу.– Вон хвост торчит, – показала Маша, – а вон крыло. Пошли, там спуск есть.Тыймы вниз не пошла – она села на Танину сумку, прислонилась спиной к дереву и замерла. Маша с Таней, цепляясь за ветки и скользя по мокрой земле, спустились в овраг.– Слышь, Тань, – тихо сказала Маша, – а ей что, посмотреть не надо? Как она будет-то?– Это ты не волнуйся, – сказала Таня, вглядываясь в кусты, – она лучше нас знает… Действительно. И как только сохранился.За кустами было что-то темное, грязно-бурое и очень старое. На первый взгляд это напоминало могильный холмик на месте погребения не очень значительного кочевого князя, в последний момент успевшего принять какое-то странное христианство: из длинного и узкого земляного выступа косо торчала широкая крестообразная конструкция из искореженного металла, в которой с некоторым усилием можно было узнать полуразрушенный хвост самолета, при падении отвалившийся от фюзеляжа. Фюзеляж почти весь ушел в землю, а в нескольких метрах перед ним сквозь орешник и траву виднелись контуры отвалившихся крыльев, на одном из которых чернел расчищенный крест.– Я по альбому смотрела, – нарушила молчание Маша, – вроде это штурмовик «хейнкель». Там две модификации было – у одной тридцатимиллиметровая пушка под фюзеляжем, а у другой что-то еще. Не помню. Да и не важно.– Кабину открывала? – спросила Таня.– Нет, – сказала Маша. – Одной страшно было.– Вдруг там нет никого?– Да как же, – сказала Маша, – фонарь-то цел. Гляди.Она шагнула вперед, отогнула несколько веток и ладонью отгребла слой многолетнего перегноя.Таня наклонилась и приблизила лицо к стеклу. За ним виднелось что-то темное и, кажется, мокрое.– А сколько их там было? – спросила она. – Если это «хейнкель», то ведь и стрелок должен быть?– Не знаю, – сказала Маша.– Ладно, – сказала Таня, – Тыймы определит. Жаль, фонарь закрыт. Если бы хоть волос клок или косточку, куда легче было бы.– А так она не может?– Может, – сказала Таня, – только дольше. Темнеет уже. Пошли ветки собирать.– А на качество не влияет?– Что значит «качество»? – спросила Таня. – Какое тут вообще бывает качество?Костер разгорелся и давал уже больше света, чем закрытое низкими облаками вечернее небо. Маша заметила, что у нее появилась нетерпеливо приплясывающая на траве длинная тень, и ей стало немного не по себе – тень явно чувствовала себя уверенней, чем она. Маша ощущала, что в своем городском платье она выглядит глупо, зато наряд Тыймы, на который весь день с недоумением пялились встречные, в прыгающем свете костра стал казаться самой удобной и естественной для человека одеждой. – Ну что, – сказала Таня, – скоро начнем.– А чего ждем-то? – шепотом спросила Маша.– Не торопись, – так же тихо ответила Таня, – она сама знает, когда и что. Ничего ей говорить сейчас не надо.Маша села на землю рядом с подругой.– Жуть берет, – сказала она и потерла ладонью то место на куртке, за которым было сердце. – А сколько ждать?– Не знаю. Всегда по-разному бывает. Вот в прошлом году…Маша вздрогнула. Над поляной пронесся сухой удар бубна, сменившийся звоном множества колокольчиков.Тыймы стояла на ногах, нагнувшись вперед, и вглядывалась в кусты на краю оврага. Еще раз ударив в бубен, она два раза, перемещаясь против часовой стрелки, обежала поляну, с удивительной легкостью перепрыгнула стену кустов и исчезла в овраге. Снизу донесся ее жалобный и полный боли крик, и Маша решила, что Тыймы сломала себе ногу, но Таня успокаивающе прикрыла глаза.Из оврага понеслись частые удары бубна и быстрое бормотание. Потом стало тихо, и Тыймы появилась из кустов. Теперь она двигалась медленно и церемониально; дойдя до центра поляны, она остановилась, подняла руки и стала ритмично постукивать в бубен. Маша на всякий случай закрыла глаза.К ударам бубна вскоре добавился новый звук – Маша не заметила момента, когда он появился, и сначала не поняла, что это. Сначала ей показалось, что рядом играет неизвестный смычковый инструмент, а потом она поняла, что эту пронзительную и мрачную ноту выводит голос Тыймы.Казалось, этот голос возникал в совершенно особом пространстве, которое он сам создавал и по которому перемещался, наталкиваясь на множество объектов неясной природы, каждый из которых заставлял Тыймы издать несколько резких гортанных звуков. Отчего-то Маша представила себе сеть, которая волочится по дну темного омута, собирая все, что попадается навстречу. Вдруг голос Тыймы за что-то зацепился – Маша почувствовала, что она пытается освободиться, но не может.Маша открыла глаза. Тыймы стояла недалеко от костра и пыталась вытащить свою кисть из пустоты. Она изо всех сил дергала рукой, но пустота не поддавалась.– Нилти доглонг, – угрожающе сказала Тыймы, – нилти джамай!У Маши возникло ясное ощущение, что пустота перед Тыймы сказала что-то в ответ.Тыймы засмеялась и встряхнула бубном.– Nein, Herr General, – сказала она, – das hat mit Ihnen gar nicht zu tun. Ich bin hier wegen ganz anderer Angelegenheit.Пустота что-то спросила, и Тыймы отрицательно покачала головой.– Она что, по-немецки говорит? – спросила Маша.– Когда камлает, говорит, – сказала Таня. – Она тогда по-любому может.Тыймы еще раз попыталась выдернуть руку.– Heute ist schon zu spat, Herr General. Verzeihung, ich hab es sehr eilig, – раздраженно бросила она.На этот раз Маша почувствовала исшедшую из пустоты угрозу.– Wozu? – презрительно крикнула Тыймы, сорвала с плеча георгиевскую ленту с двумя ржавыми гвоздями и раскрутила ее над головой. – Нилти джамай! Бляй будулан!Пустота отпустила ее руку с такой быстротой, что Тыймы повалилась в траву. Упав, она засмеялась, повернулась к Тане с Машей и отрицательно покачала головой.– Что такое? – спросила Маша.– Плохо дело, – сказала Таня. – В Нижнем Мире твоего клиента нет.– А может, она не до конца досмотрела? – спросила Маша.– А какой там, по-твоему, конец? Там никакого конца нет. И начала тоже.– Что же делать теперь?– Можно в Верхнем посмотреть, – сказала Таня, – только шансов мало. Ни разу не получалось еще. Но попробовать, конечно, можно.Она повернулась к Тыймы, которая по-прежнему сидела на траве, и ткнула пальцем вверх. Тыймы кивнула, подошла к лежащей у дерева теннисной сумке и вынула оттуда другой бубен. Потом она достала банку кока-колы и, тряхнув головой, сделала несколько глотков, чем-то напомнив Маше Мартину Навратилову на уимблдонском корте.Бубен Верхнего Мира звучал иначе: тише и как-то задумчивей. Голос Тыймы, взявший длинную заунывную ноту, тоже изменился и вместо страха вызвал у Маши умиротворение и легкую грусть. Повторялось то же самое, что и несколько минут назад, только теперь происходящее было не жутким, а возвышенным и неуместным – потому неуместным, что даже Маша поняла: совершенно незачем тревожить те области мира, к которым обращалась Тыймы, подняв лицо к темному небу в просветах между ветвями и легонько постукивая в свой бубен. Маша вспомнила старый мультфильм про похождения маленького серого волка в каких-то очень тесных, густо и мрачно размалеванных подмосковных пространствах; в мультфильме все это иногда исчезало и непонятно откуда появлялся залитый полуденным солнцем простор, почти прозрачный, где по бледной акварельной дороге шел вдаль еле прорисованный перышком странник.Маша потрясла головой, чтобы прийти в себя, и огляделась. Ей показалось, что составные части окружающего – все эти кусты и деревья, травы и темные облака, только что плотно смыкавшиеся друг с другом, – раздвинулись под ударами бубна и в просветах между ними открылся на секунду странный, светлый и незнакомый мир.Голос Тыймы на что-то наткнулся, попытался пройти дальше, не смог и застыл на одной напряженной ноте.Таня дернула Машу за руку.– Ты смотри, есть, – сказала она, – нашли. Сейчас подсечет…Тыймы воздела руки вверх, пронзительно крикнула и повалилась в траву.До Маши донесся далекий гул самолета. Он приходил непонятно откуда и звучал долго, а когда затих, в овраге раздалась целая серия звуков: стук в стекло, лязганье ржавого железа и тихий, но отчетливый мужской кашель.Таня встала, сделала несколько шагов в сторону оврага, и тут Маша заметила стоящую на краю поляны темную фигуру.– Шпрехен зи дойч? – хрипло проговорила Таня.Фигура молча двинулась к огню.– Шпрехен зи дойч? – пятясь, повторила Таня. – Глухой, что ли?Красноватый свет костра упал на крепкого мужика лет сорока в кожаной куртке и летном шлеме. Подойдя, он сел напротив хихикнувшей Тыймы, скрестил ноги и поднял глаза на Таню.– Шпрехен зи дойч?– Да брось ты, – спокойно сказал мужик, – заладила.Таня разочарованно присвистнула.– Кто будете? – спросила она.– Я-то? Майор Звягинцев. Николай Иванович. А вы вот кто?Маша с Таней переглянулись.– Непонятно, – сказала Таня, – какой еще майор Звягинцев, если самолет немецкий?– Самолет трофейный, – сказал майор. – Я его на другой аэродром перегонял, а тут…Лицо майора Звягинцева перекосилось – было видно, что он вспомнил что-то до крайности неприятное.– Так вы что, – спросила Таня, – советский?– Да как сказать, – ответил майор Звягинцев, – был советский, а сейчас не знаю даже. У нас там все иначе.Он поднял взгляд на Машу; та отчего-то смутилась и отвела глаза.– А вот вы здесь к чему, девушки? – спросил он. – Ведь пути живых и мертвых различны. Или не так?– Ой, – сказала Таня, – извините, пожалуйста. Мы советских не тревожим. Это из-за самолета так вышло. Мы думали, там немец.– А немец вам зачем?Маша подняла глаза и поглядела на майора. У него было широкое спокойное лицо, слегка курносый нос и многодневная щетина на щеках. Такие лица нравились Маше – правда, майора немного портила пулевая дырка на левой скуле, но Маша уже давно решила, что совершенства в мире нет, и не искала его в людях, а тем более в их внешности.– Да понимаете, – сказала Таня, – сейчас ведь время такое, каждый прирабатывает как может. Ну и мы вот с ней…Она кивнула на безучастную Тыймы.– Короче, работа у нас такая. Сейчас ведь все отсюда валят. За фирму замуж выйти – это четыре косаря зеленых. А мы в среднем за пятьсот делаем.– Что же, с усопшими? – недоверчиво спросил майор.– Да подумаешь. Гражданство-то остается. Мы с таким условием оживляем, чтоб женился. Обычно немцы бывают. Немецкий труп у нас примерно как живой негр из Зимбабве идет или русскоязычный еврей без визы. Лучше всего, конечно, испанец из «Голубой дивизии», но это дорогой покойник. Редкий. Ну и итальянцы еще есть, финны. А румын с венграми даже и не трогаем.– Вот оно что, – сказал майор. – А долго они потом живут?– Да года три, – сказала Таня.– Мало, – сказал майор. – Не жалко их?На минуту Таня задумалась, ее красивое лицо стало совсем серьезным, и между бровями наметилась глубокая складка. Наступила тишина, которую нарушало только потрескивание сучьев в костре да тихий шелест листвы.– Строгий вопрос, – сказала она наконец. – Вы как, всерьез спрашиваете?– На всю катушку.Таня подумала еще чуть-чуть.– Я так слышала, – заговорила она, – есть закон земли и есть закон неба. Проявишь на земле небесную силу, и все твари придут в движение, а невидимые – проявятся. Внутренней основы у них нет, и по природе они всего лишь временное сгущение тьмы. Поэтому и недолго остаются в круговороте превращений. А в глубинной сути своей пустотны, оттого не жалею.– Так и есть, – сказал майор. – Крепко понимаешь.Морщинка между Таниных бровей разгладилась.– А вообще, если честно – работы столько, что и думать некогда. За месяц обычно штук десять делаем, зимой меньше. На Тыймы в Москве очередь на два года вперед.– А эти, которых вы оживляете, они что, всегда соглашаются?– Почти, – сказала Таня. – Там же тоска страшная. Темно, тесно, благодати нет. Скрежет. Правда, как у вас, не знаю, из Верхнего Мира у нас еще клиента не было. Но, конечно, и внизу все мертвецы разные. Год назад под Харьковом такое было – жуть. Танкист один из «Мертвой головы» попался. Одели мы его, значит, помыли, побрили, объяснили все. Вроде согласился. Невеста у него хорошая была, Марина с журфака. Сейчас за японского морячка вроде пристроили… Господи, видели б вы, как они всплывают… Как вспомню… Про что это я говорила?– Про танкиста, – сказал майор.– А, ну да. Короче, мы ему денег дали немного, чтоб человеком себя почувствовал. Он, понятно, пить начал, сначала они все пьют. И тут в какой-то палатке ему водку не продали. Рубли попросили. А у него только купоны были и марки оккупационные. Так он им сначала из парабеллума витрину разнес, а ночью на «тигре» приехал и все ларьки перед вокзалом утрамбовал. С тех пор танк этот часто по ночам видят. Так и ездит по Харькову, коммерческие палатки давит. А днем исчезает. Куда – непонятно.– Бывает такое, – сказал майор, – в мире много странного.– С тех пор мы только по вермахту работать стали. А с СС никаких дел. Они все двинутые какие-то. То сельсовет захватят, то петь начнут. А жениться не хотят, устав запрещает.Над поляной пронесся сильный порыв холодного ветра. Маша оторвала завороженный взгляд от майора Звягинцева и увидела, как из трех ответвлений стоявшего на краю поляны дерева вышли три прозрачных человека неопределенного вида. Тыймы испуганно вскрикнула и мгновенно забилась Тане за спину.– Ну вот, – пробормотала Таня, – начинается. Да не бойся ты, дуреха старая, не тронут.Она встала и пошла навстречу прозрачным людям, издалека делая им успокаивающие жесты, совсем как нарушивший правила водитель остановившему его инспектору. Тыймы сжалась в комок, вдавила голову в колени и мелко затряслась. Маша на всякий случай подвинулась ближе к костру и вдруг всем телом почувствовала обращенный на нее взгляд майора Звягинцева. Она подняла глаза. Майор печально улыбнулся.– Красивая вы, Маша, – тихо сказал он. – Я ведь, когда Тыймы ваша звать меня стала, в саду работал. Звала она, звала, надоела страшно. Хотел уж вас всех шугануть, выглянул, значит, и тут вас увидел, Маша. И так вы меня поразили, слов не найду. В школе у меня подруга была похожая, Варей звали. Такая же, как вы, была, и тоже нос в веснушках. Только волосы длинные носила. Любил я ее. Если б не вы, Маша, я бы сюда пришел разве?– А у вас там что, сад есть? – чуть покраснев, спросила Маша.– Есть.– А как это место называется, где вы живете?– У нас никаких названий нет, – сказал майор. – Поэтому и живем в покое и радости.– А как там у вас вообще?– Нормально, – сказал майор и опять улыбнулся.– Что, – спросила Маша, – и вещи есть, как у людей?– Как вам сказать, Маша. С одной стороны, как бы есть, а с другой – как бы нет. В общем, все такое приблизительное, расплывчатое. Но это только если вдуматься.– А где вы живете?– У меня там как бы домик с участком. Тихо так, хорошо.– А машина есть? – спросила Маша и сразу же смутилась, таким глупым показался ей собственный вопрос.– Если захочется, бывает. Отчего не быть.– А какая?– Когда как, – сказал майор. – И печь бывает микроволновая, и это… машина стиральная. Стирать только нечего. И телевизор цветной бывает. Правда, канал всего один, но все ваши в нем есть.– Телевизор тоже когда какой?– Да, – сказал майор. – Когда «Панасоник» бывает, когда «Шиваки». А как припомнишь – глядь, и нет ничего. Только пар зыбкий клубится… Да я же говорю, все как у вас. Единственно, названий нет. Безымянно все. И чем выше, тем безымянней.Маша не нашлась, что еще спросить, и замолчала, обдумывая последние слова майора. Таня тем временем что-то горячо доказывала трем прозрачным людям.– А я вам еще раз говорю, что она от грома шаманит, – долетал ее голос, – все по закону. Ее в детстве молнией ударило, а потом ей дух грома кусочек жести подарил, чтоб она себе козырек сделала… А чего это я вам предъявлять буду? Почему она с собой носить должна? Никогда таких проблем не возникало… Постыдились бы к старой женщине придираться. Лучше бы в Москве с народными целителями порядок навели. Такая чернуха прет – жить страшно, а вы к старухе… И пожалуюсь…Маша почувствовала, как майор прикоснулся к ее локтю.– Маша, – сказал он, – я пойду сейчас. Хочу тебе одну вещь подарить на память.Маша заметила, что майор перешел на «ты», и ей это понравилось.– Что это? – спросила она.– Дудочка, – сказал майор. – Из камыша. Ты как от этой жизни устанешь, так приходи к моему самолету. Поиграешь, я к тебе и выйду.– А в гости к вам можно будет? – спросила Маша.– Можно, – сказал майор. – Клубники поешь. Знаешь какая у меня там клубника.Он поднялся на ноги.– Так придешь? – спросил он. – Я ждать буду.Маша еле заметно кивнула.– А как же вы… Вы ведь живой теперь?Майор пожал плечами, вынул из кармана кожаной куртки ржавый «ТТ» и приставил к уху.Грохнул выстрел.Таня обернулась и в страхе уставилась на майора, который пошатнулся, но удержался на ногах. Тыймы подняла голову и захихикала. Опять подул холодный ветер, и Маша увидела, что никаких прозрачных людей на краю поляны больше нет.– Буду ждать, – повторил майор Звягинцев и, покачиваясь, пошел к оврагу, над которым разлилось еле видное радужное сияние. Через несколько шагов его фигура растворилась в темноте, как кусок рафинада в стакане горячего чая.
* * *
Маша глядела в окно тамбура на проносящиеся мимо огороды и домики и тихо плакала.– Ну чего ты, Маш, чего? – говорила Таня, заглядывая подруге в заплаканное лицо. – Плюнь, бывает такое. Хочешь, поедем с девками под Архангельск. Там в болоте Б-29 лежит американский, «Летающая крепость». Одиннадцать человек, всем хватит. Поедешь?– А когда вы ехать хотите? – спросила Маша.– После пятнадцатого. Ты, кстати, пятнадцатого приходи к нам на праздник чистого чума. Придешь? Тыймы мухоморов насушила. На Бубне Верхнего Мира тебе постучим, раз уж понравилось так. Слышь, Тыймы, правда здорово будет, если Маша к нам в гости придет?Тыймы подняла лицо и широко улыбнулась в ответ, показывая коричневые осколки зубов, в разные стороны торчащие из десен. Улыбка вышла жуткая, потому что глаза Тыймы были скрыты свисающими с шапки кожаными ленточками и казалось, что она улыбается одним только ртом, а ее невидимый взгляд остается холодным и внимательным.– Не бойся, – сказала Таня, – она добрая.Но Маша уже смотрела в окно, сжимая в кармане подаренную майором Звягинцевым камышовую дудочку, и напряженно о чем-то думала.
Иван Кублаханов
Как только появилось время, он смутно припомнил, что нечто подобное уже случалось. Первый момент был подобен вечности – никаких событий за эту вечность не произошло, и она была заполнена чистым существованием, лишенным каких бы то ни было качеств. Второй момент тоже был бесконечным, но эта новая бесконечность оказалась уже чуть короче – хотя бы потому, что она была новой. Он понял, что дальше время будет постоянно убыстряться, пока не достигнет такой скорости и напора, что случится непоправимое. И хоть до этого было еще далеко, мысль о том, что ускоряющееся падение в шахту времени уже началось, вызвала у него странную тоску, словно бы связанную с каким-то воспоминанием.Эта мысль не была оформлена в словах – никаких слов он не знал, но, будь они ему известны, он, наверно, выбрал бы похожие. Его бессловесное понимание проникало прямо в суть происходящего, а поскольку единственными событиями во вселенной были его ощущения, все его стремительно растущее знание касалось только его самого. Когда он наконец свыкся со своей неясной судьбой, он был уже бесконечно стар и мудр и спокойно взирал на ускоряющийся поток времени.И тут в его бытие ворвалось нечто невообразимое. Он вдруг осознал, что имеет границы. Что существует находящееся внутри него и за его пределами, а сам он заключен в некие рамки, за которые не в силах выйти. Это было непостижимо, но это было реальностью, тем новым законом, по которому ему предстояло существовать. А потом он ощутил, что, кроме границ, имеет еще и форму.Самым удивительным было то, что всем этим неожиданностям просто неоткуда было браться – у них не было никакого источника, никакого корня, – но они все равно вторгались в его жизнь. Зато привыкать к новому стало легче, потому что время успело сильно разогнаться и все случалось крайне быстро. Прежняя жизнь, начало которой терялось в невыразимом, была очень долгой, но в ней не было ничего такого, о чем можно было бы думать; теперь же происходило многое, но его сознание успевало только фиксировать изменения, которые стали слишком мимолетными, чтобы затронуть его настоящую основу, – поняв это, он понял и то, что у него есть настоящая основа, а осознать ее и значило проснуться.Он пришел в себя и увидел главное – превращения происходили не с ним. На самом деле он никогда не покидал первого мига, за границей которого началось время, но, пребывая в вечности, он все же постоянно следил за той причудливой рябью, которую вздымало время на поверхности его сознания; когда же эта рябь стала больше походить на волны и порывы времени стали угрожать его покою, он ушел вглубь, туда, где ничто никогда не менялось, и понял, что видит сон – один из тех, что снились ему всегда.Он часто впадал в это забытье и каждый раз принимал его за реальность. Для этого достаточно было просто перенести внимание на колышущуюся границу собственного сознания (забыв, что на самом деле ее просто нет – какая может быть у сознания граница?), и проходящая по ней дрожь немедленно захватывала все его существо до момента пробуждения.Его сны становились все более запутанными и странными. В них он продолжал расширяться, и его форма усложнялась; желая познать окружающий мир, он послал в него длинные протуберанцы, которые вскоре наткнулись на препятствие, вынудившее их согнуться и сложиться. Оказалось, что мир его сновидений тоже имеет границу и его тюрьма – или крепость – довольно тесна.Но самое странное ждало впереди. Однажды он заметил, что постепенно изменился сам способ, которым он ощущает мир своих снов. Точнее, не изменился, а появился – раньше никаких способов не было. А теперь он стал воспринимать разные качества мира разными частями сознания. Эта способность утончалась и разветвлялась, и постепенно прежнее простое присутствие оказалось расчлененным на ощущения от света, звука, вкуса и касания, которые были просто осколками прежней целостности.Сон продолжал сниться, и в нем появлялось все больше деталей.Он заметил, что висит в теплом океане, заполняя почти весь его объем. Иногда, от скуки и неосознанного желания изменить миропорядок, он начинал глотать его соленую воду; за это приходилось расплачиваться приступом мучительной икоты, и он нетерпеливо ожидал пробуждения, хотя проснуться в таком состоянии было очень сложно: любая форма возбуждения уводила только дальше в закоулки сна, а для бодрствования были нужны покой и отрешенность.Иногда его заливало тусклое красноватое мерцание, и ему становилось страшно, потому что источник света и причина зрения находились за пределами всего, что он успел более или менее изучить в своих снах; там начиналось неизвестное, что-то такое, чему еще только предстояло развиться. Пока его зрение было латентным, судить об этом чувстве он мог только по еле угадываемым узорам вен на своих недавно появившихся веках.Но главным источником знаний о мире, который постепенно создавало вокруг него время, был никогда не стихающий шум. Часто бывало так, что резкий звон вдруг вырывал его из безмятежного бодрствования, где не было ни времени, ни пространства, ни прочей атрибутики его видений, и он обнаруживал, что опять вывалился из реальности в знакомое красноватое пространство сна, мокрое и тесное, чавкающее и стучащее сотнями разных звуков.Справа и сверху раздавались никогда не стихающие удары огромного метронома; чуть ниже что-то с шорохом вздувалось и опадало, а совсем рядом время от времени начинал бурлить невидимый водопад – но этот шум звучал в его сне постоянно, и он давно не обращал на него внимания. Интерес у него вызывали другие звуки, которые складывались в длинные красивые последовательности, иногда сопровождаемые глухим бубнением голосов. Впрочем, музыка нравилась ему не всегда, а иногда вызывала настоящую ненависть, особенно когда подолгу мешала проснуться.Все это вместе – звуки, свет, претерпеваемые им толчки и собранный им опыт – привело, конечно, к тому, что у него сложилась безмолвная, но довольно ясная картина мироздания, которую в слова можно было облечь примерно так: он парил в центре мира, созданного его привычкой видеть сны, и этот мир имел некое устройство, а за близкой границей порядка и определенности царил хаос, откуда приходили свет и звуки. Сила, необходимая для существования мира – и того кокона, где жил он, и окружающего хаоса, – исходила из центра его живота через толстый мягкий канат, уплывавший куда-то ему под ноги.Что ждало этот мир? Он чувствовал, что быстрое расширение его тела когда-нибудь прорвет оболочку, отделяющую его от хаоса, и тогда наступит катастрофа. Но эта катастрофа могла наступить только со сном, а с ним самим ничего, разумеется, произойти не могло, потому что настоящий он, покоящийся в вечности, и был тем единственным, что происходило.Когда он понял, что может шевелить частями своего тела, он расценил это как свидетельство надвигающегося избавления от сновидений. Иногда он чувствовал мягкие удары и отвечал на них; тогда до него долетали рокочущие раскаты смеха, и какая-то сила снаружи поглаживала его кокон. В ее действиях была явная закономерность: стоило ему пнуть ногой упругую и теплую перегородку, отделявшую его от хаоса, и оттуда приходило эхо – мягкое нажатие, сопровождаемое густыми воркующими звуками, от которых слегка содрогался весь мир. Эти звуки сопровождали его с тех пор, как он стал слышать, и он научился отделять их от множества других, очень похожих, которые раздавались реже.Ощущения сна не вызывали у него никакого неудовольствия, но однажды к ним добавилось новое. По всему его кокону несколько раз прошла волна сжатия, и он ощутил испуг – такого раньше не бывало. Вскоре все кончилось, и он проснулся, снова оказавшись у себя дома, там, где не было ничего, кроме него самого и его неопределимого блаженства. Но что-то тревожило его покой, что-то вытягивало его наружу, в сон, и, когда он вывалился туда, первым, что он почувствовал, был ужас.До этого он никогда не испытывал боли и не знал, что это такое. А сейчас он столкнулся с ней и понял, что эта сила способна сколь угодно долго удерживать его во сне и не пускать назад в реальность. Это качество боли было самым пугающим; кроме того, она была крайне неприятна сама по себе.Боль исходила отовсюду, а ее причиной было растущее усилие, с которым на него давили мягкие стены его дома. Раньше ему казалось, что он будет бесконечно расширяться, пока не займет собой все существующее пространство, а теперь оказалось, что мир вокруг решил сдавить его в точку, вернуть все к тому моменту, когда сон, еще безвредный и непонятный, только начинался.Но он уже не мог исчезнуть. Он был просто не в состоянии поддаться сдавившей его силе – он мог только страдать и ждать, когда страдание кончится. Страшные спазмы сминали и скручивали его; он уже решил, что вечность отныне и будет такой, когда рядом с той областью его тела, которой он слышал звуки и ощущал слабое красноватое мерцание, вдруг появился просвет, и он почувствовал, как вся вселенная с безжалостной силой выталкивает его туда.Он никак не мог помешать или помочь происходящему; он просто чувствовал, что движется по какой-то мягкой упругой трубе, и, когда он изо всех сил захотел, чтобы это как можно быстрее кончилось, что-то пришло ему на помощь снаружи.Страдание кончилось. Он чувствовал, что висит в пустоте и ничто больше не касается его рук и ног. Что-то осторожно подняло его в воздух, и он увидел вокруг себя ослепительные разноцветные пятна. Было очень холодно; открыв рот, он впустил в себя холодную пустоту; и сразу же в его уши ворвался резкий и тонкий звук; прошло довольно много времени, прежде чем он с изумлением понял, что издает его сам.Вскоре он мирно лежал на какой-то твердой поверхности, защищенный от холода несколькими слоями тонких покровов. Время от времени он впускал в себя воздух и любовался сверкающими красками своего нового мира. Недавно пережитый страх успел исчезнуть без следа, и он почти ничего не боялся.Когда вокруг наконец стало темно и тихо, он проснулся и понял, что его последний сон увел его от реальности слишком далеко – настолько далеко, что он чуть было не забыл о том, что же такое жизнь на самом деле. И это напугало его даже сильнее, чем только что прекратившийся кошмар. Он почувствовал, что может уснуть навсегда и решить, что снящийся ему сон и есть явь; это было тем более легко, что все его сны были последовательными и как бы вырастали один из другого.Но, рассмотрев эту мысль как следует, он успокоился и даже развеселился – ведь все, что он мог решить во сне, тоже было частью сна и не имело никакого отношения к его ненарушимому и вечному бытию. Разница между сновидением и реальностью была очень простой – просыпаясь и вспоминая, кто он, он испытывал ни с чем не сравнимую радость, а во сне он осознавал не себя, а происходящее; при этом он забывал, что на самом деле с ним никогда и ничего не может случиться, – появлялся страх.Его сны были прекрасным и увлекательным развлечением, тем более занимательным, что он даже забывал, кто, собственно, развлекается – он как бы переставал существовать, и вместо него на время возникало нечто непостижимо нелепое.Он понял и причину, по которой ему снились сны, – это было просто выражение его безграничной власти над бытием.Страдания и страха не существовало, но он создал фантомный мир, где они были главным, и изредка нырял в него, сам на время становясь фантомом и не оставляя себе никакой связи с реальностью; так он обнимал не только все сущее, но и то, чего на самом деле не существовало. Да и потом, бесконечное и ненарушимое счастье было бы довольно скучным, если бы он не мог вновь и вновь бросаться в него извне, каждый раз узнавая его заново. Ничто не могло сравниться по силе с радостью пробуждения, а чтобы испытывать ее чаще, надо было чаще засыпать.Сон между тем развивался по своему собственному закону. В мельтешении световых пятен и звуков постепенно стали возникать закономерности; он научился различать причины и следствия, и вскоре поток бессмысленных раздражителей разделился на лица, голоса, небо и землю. Над ним часто склонялись двое, от которых исходила любовь и забота; они подолгу повторяли одни и те же звуки, и, складываясь из узнанных им слов, из хаоса выступил удивительный мир, населенный тенями, одной из которых был он сам.Вскоре он сделал свои первые шаги по его поверхности и в совершенстве изучил волшебное искусство общения с тенями – для этого служили те же слова, из которых состоял мир.Бодрствуя, он часто задавался вопросом: откуда берутся те, кто населяет иллюзорное пространство его снов? Они могли просто сниться ему. И еще они могли сниться кому-то другому – но кому? Однажды на пороге пробуждения у него даже возникла фантастическая мысль, что он в мире не один и существует еще кто-то, с кем он может встретиться, только заснув, но проверить это никакой возможности не было – во сне он мог, например, посмотреть через плечо, нет ли кого-нибудь у него за спиной, но в том, что существовало на самом деле, не было, конечно, ни возможности оглянуться, ни плеча, ни спины, ни направлений, в которых можно было бы посмотреть.Кроме того, все спутники, в обществе которых он наслаждался небытием, появлялись только тогда, когда их освещало его внимание, и не было никаких доказательств, что они существуют остальное время даже во сне. Конечно же, мысль о существовании других могла родиться только спросонья – бодрствующему сознанию было совершенно ясно, что понятие «другие» – такая же точно нелепица, как «пространство» и «время», и для их существования необходим фантасмагорический мир сна.Была, правда, еще одна возможность: другие могли быть теми его снами, которых он не помнил; в таком случае статус их небытия несколько повышался. Но все это было не важно.Короткие мгновения сна были насыщены событиями. Он уже успел узнать, как окружающие его тени объясняют причину его возникновения, и после очередного пробуждения отдал дань их инфернальному юмору. Одновременно тени объяснили, что ему рано или поздно придет конец, – при этом они ссылались на свой опыт, что тоже было довольно забавно. Происходило и множество другого, но, проснувшись, он не особо об этом вспоминал.Вскоре ему приснилось, что он стал совсем взрослым. Время к этому моменту успело настолько разогнаться, что вся его призрачная жизнь после рождения казалась намного короче тех бесчисленных и бесконечных снов, которые он видел в материнской утробе.Размышляя о своих сновидениях, он пришел к выводу, что их истинная природа непознаваема – возможно, удивительная логика и стройность, которая была им свойственна, рождалась в его собственном сознании, безупречные зеркала которого образовывали калейдоскоп, способный создать симметричную картину из бесформенных осколков хаоса.Но все же самым невообразимым атрибутом сна было имя, сочетание букв, которое выделяло его тень среди остальных. Просыпаясь, он любил размышлять над тем, что же именно обозначали эти слова – Иван Кублаханов. Получалось следующее.Иван Кублаханов был просто мгновенной формой, которую принимало безымянное сознание, – но сама форма ничего об этом не знала. А ее жизнь, как и у остального сонма теней, была почти чистым страданием. Разумеется, это страдание было ненастоящим и мимолетным, но таким же был и сам Иван Кублаханов, ничего не знавший о своей иллюзорности – потому что знать было некому.Это был парадокс, неразрешимый и непреодолимый. По природе Иван Кублаханов был просто страданием, сложенным из атомов счастья; смертью, сложенной из атомов бессмертия; он не понимал, что он просто сон, не особо даже интересный, и часто роптал на судьбу, чистосердечно считая, что у него есть судьба. Он был подобен отсеку корабля, затопленному водой и изолированному от всех остальных отсеков. Кораблю это было безразлично, да и никакого отсека отдельно от корабля, если вдуматься, не существовало, но тот, кто плыл на корабле, забывал про это, стоило ему только войти в затопленный отсек: там он начинал воображать себя утопленником по фамилии Кублаханов и приходил в себя, только выбираясь наружу, – получалось, что все проведенные в затопленном отсеке секунды складывались в жизнь эфемерного существа.Хоть Иван Кублаханов и был всего лишь рябью сознания, но, когда эта рябь возникала, она страстно хотела жить, искренне верила, что она есть на самом деле, и даже считала сознание, по поверхности которого она проходила, одним из своих атрибутов.Сон мчался вперед, и было ясно, что с его концом придет конец и Ивану Кублаханову. Ему никак нельзя было помочь. Для него не существовало пробуждения, потому что сном, от которого требовалось проснуться, был он сам. Пробуждение означало бесследное исчезновение Ивана Кублаханова, который больше всего в своей странной жизни боялся исчезнуть, хотя в нем не было ничего такого, что могло исчезать.Но во сне было много красивого. Например, закаты так называемого солнца – иногда наблюдающий их Иван Кублаханов на время переставал думать о себе, и тогда оставалось только то, что он видел; эти моменты его жизни были ближе всего к реальности, меньше всего похожи на сон – тот, кому он снился, видел сквозь его глаза красные полосы над горизонтом, и никакого Кублаханова, переполненного смесью страдания и надежды, в это время не существовало. Был только закат и тот, кто смотрел на него, а Иван Кублаханов становился прозрачной призмой, расщепляющей реальность на краски удивительной красоты.И вот однажды эта призма прекратила свое существование. Сон про Ивана Кублаханова перестал сниться – он подошел к своему естественному концу, за которым началось нечто новое, такое же странное и захватывающее, как первые мгновения после рождения. Переход был очень похож на роды – опять пришлось перемещаться по какому-то тоннелю, опять снаружи пришла безымянная помощь, опять были яркие вспышки света, и опять невыносимая мука сменилась сначала покоем, а потом – радостью пробуждения. Начался новый сон, героем которого был уже кто-то другой, и память об Иване Кублаханове стала постепенно исчезать.И все же тот, кому когда-то снился Иван Кублаханов, испытывал странную жалость к этому никогда на самом деле не существовавшему комку надежды и страха, верившему, что он будет жить вечно, но не понимавшему, что это значит. Ведь больше всего Иван Кублаханов боялся именно исчезновения, а оно и было главным условием вечности.Хотя, если вдуматься, даже этот страх был лишен всяких оснований – ведь и раньше каждую ночь Иван Кублаханов полностью исчезал, а пробуждение того, кем он был на самом деле, представлялось ему чем-то вроде бездонной черной ямы, через которую он прыгает в свое новое солнечное утро.
Бубен нижнего мира (Зеленая коробочка)
Раз уж так вышло, что читатель – или читательница, что мне особенно приятно, – набрел на этот небольшой рассказ, раз уж он решил на несколько минут довериться тексту и впустить в свою душу некое незнакомое изделие, мы просим его как следует запомнить словосочетание «Бубен Нижнего Мира» и попросить прощения за то, что ниже будут встречаться ссылки на словари и размышления о предметах, на первый взгляд не относящихся прямо к теме, – все это получит свое объяснение. Да и потом, что значит – относящийся к теме, не относящийся к теме? Ведь связь, невидимая рассудку, может существовать на ассоциативном уровне, где происходят самые тонкие духовные процессы.На память приходит случай, описанный в недавно изданных во Франции воспоминаниях доктора Чазова: как-то, прогуливаясь с ним по пустой Третьяковской галерее, Брежнев с испугом спросил, что это за мужчина в сером костюме, что так странно глядит на него сквозь предсмертный туман. Чазов осторожно ответил, что впереди зеркало. Брежнев некоторое время задумчиво молчал, а затем – видимо, под влиянием возникшей ассоциации – перевел разговор на ленинскую теорию отражения, которая, по словам генсека, любившего иногда приоткрывать своим приближенным мрачные тайны марксизма, была на самом деле секретной военной доктриной, посвященной одновременному ведению боевых действий на суше, на море и в воздухе. Мы видим, как странно преломляется в инфернальной коммунистической психике термин, не допускающий, казалось бы, никакой двоякости в своем толковании, удивительно также, что важная смысловая линия (зеркало) неожиданно появляется в нашем рассказе в связи с Брежневым, который не имеет к Бубну Нижнего Мира вообще никакого отношения.Впрочем, мы слишком увлеклись примером, призванным всего лишь показать, что возникающие в нашем сознании смысловые связи часто неуловимы для нас самих, хоть все и лежит, если вдуматься, на поверхности. Вернемся к нашему Бубну Нижнего Мира. Полагаем, что после приведенного выше примера читатель не удивится, если перед разговором о собственно Бубне Нижнего Мира речь пойдет о лучах – тем более что причина такого скачка скоро станет ясна.«Луч… 2. мн. ч. лучи, – ей. Физ. Направленный поток каких-л. частиц или энергии электромагнитных колебаний, а также линия, определяющая направление потока».Таково одно из определений, даваемых четырехтомным словарем русского языка, выпущенным Академией наук СССР. Интересно, что даже в небольшом объеме процитированного текста намечено много смысловых ветвлений. Лучом может быть поток частиц, электромагнитные колебания и чистая абстракция: линия. В числе прочего из этого определения можно выудить и такую концепцию: лучи – это направленный поток энергии.Складывается интересная ситуация. Дав определение одному слову, мы оказываемся перед необходимостью определять составляющие первое определение термины. Подобно тому как свет, проходя сквозь прозрачный объект, имеющий специальную конфигурацию (призма), расслаивается и разделяется, заключенное в одном слове значение оказывается размазанным в нескольких словах, и для выделения интересующего нас смыслового спектра оказывается необходимой обратная операция, эквивалентная действию, которое оказал бы на расщепленный свет другой оптический объект (обратная призма). Попробуем все же разобраться с употребленными в определении выражениями.Что такое энергия? Упоминавшийся выше словарь предлагает такое объяснение: «Энергия – способность какого-л. тела, вещества и т. п. производить какую-л. работу или быть источником той силы, которая может производить работу». Приводится пример: «Он долго носился с мыслью использовать энергию одного бурного таежного потока, чтоб получить дешевый бурый уголь. Шишков, «Угрюм-река».Надо сказать, что мы носимся с несколько иной мыслью. Нас посещают самые разные идеи, позднее мы поделимся некоторыми из них. А пока вернемся к обсуждению понятия «энергия», от которого нас отвлекла наша глупая привычка говорить сразу обо всем на свете. Легко видеть, что под приведенное определение подпадает самый широкий круг феноменов, присутствие сокращения «и т. п.» показывает, что энергией могут обладать не только тела и вещества, но и все способное воздействовать, в том числе события, совпадения, идеи, искусство – стоит ли продолжать этот перечень? А сама энергия и есть способность воздействовать, измеряемая, когда воздействие произведено.Мы уже почти приблизились к Бубну Нижнего Мира и просим еще немного терпения у читателя, уже, вероятно, до смерти уставшего от нашей болтовни.Устать до смерти… Как все же странна наша идиоматика – бытовое состояние переплетено в ней с самым страшным, что ждет человека. Как примирить наш дух с неизбежностью смерти? Этим вопросом традиционно озабочены лучшие умы человечества, что легко подтвердить хотя бы фактом нашего обращения к данной теме. Еще раз раскроем цитированный словарь:«Смерть… 2. Прекращение существования человека, животного».Первого определения мы не приводим, потому что там встречается одно пугающее нас слово (гибель). Как заметил албанский юморист Гайдур Джемалия, даже существо, победившее смерть, оказывается совершенно беззащитным перед гибелью. Здесь, кстати, возникает интересная проблема – откуда берется страх? Возникает ли он в наших душах? Или, наоборот, душа – всего лишь опосредствующее образование (своеобразный отражатель), перенаправляющий объективно существующий в мире ужас, поворачиваясь к нему под таким углом, что его адское мерцание, отразившись от чего-то в нашем сознании, проникает в самые глубокие слои психики? Как знать. Особенно угнетает то, что мы можем не распознать этих моментов и понести в себе незаметные, но незаживающие и смертельные раны, бывает ведь так, что вдруг портится настроение и человека охватывает депрессия, хотя поводов к тому, казалось бы, никаких, так же и со смертью, настигающей изнутри.Да, смерть – это прекращение существования человека. Но вот вопрос: где проходит реальная граница между жизнью и смертью? В какой временной точке ее искать? Тогда ли, когда в бессознательном теле останавливается сердце? Тогда ли, когда исчезает сознание? Ведь личности после этого уже не существует. Тогда ли, когда, пропитываясь окружающим нас ядом, трансформируется душа и на месте одного человека постепенно вызревает другой? Ведь при этом исчезает прежняя личность. Тогда ли, когда ребенок становится юношей? Юноша – взрослым? Взрослый – стариком? Старик – трупом? Не является ли слово «смерть» обозначением того, что непрерывно происходит с нами в жизни? Не является ли жизнь умиранием, а смерть – его концом? И вот еще: нельзя ли сказать, что событие, в сущности, происходит тогда, когда становится необратимым?В свое время по всем этим поводам великолепно высказался Мишель де Монтень, высокая энергия мысли и изящество удивительным образом переплетаются в его словах.(«…Если угодно, вы становитесь мертвыми, прожив свою жизнь, но проживаете вы ее умирая: смерть, разумеется, несравненно сильнее поражает умирающего, нежели мертвого, гораздо острее и глубже».«Сколько бы вы ни жили, вам не сократить того срока, в течение которого вы пребудете мертвыми. Все усилия здесь бесцельны: вы будете пребывать в том состоянии, которое внушает вам такой ужас, столько же времени, как если бы вы умерли на руках кормилицы».«Где бы ни окончилась ваша жизнь, там ей и конец».) Впрочем, отсылаем интересующихся этим и подобными вопросами к первоисточнику, где на каждой странице встречается тот же способ компоновки идей (прозрачная диалектическая спираль), что и в процитированных отрывках. Вернемся наконец к нашему Бубну Нижнего Мира – но перед этим сделаем еще одно, последнее, отступление.Допустим, кому-то в голову придет создать лучи смерти. Из предыдущего анализа видно, что для этого надо построить аппарат, направленно посылающий ведущее к смерти влияние. Традиционный путь – технический. При этом придется долго возиться с паяльником и перебирать разные детальки, одна из которых (глядящая в душу дырочка ствола) вообще не выпускается. Этот путь не для нас.Но не подойти ли к задаче по-другому? Почему излучение должно обязательно исходить от тривиального электроприбора? Ведь информация – тоже способ направленной передачи различных воздействий. Нельзя ли создать ментальный лазер смерти, выполненный в виде небольшого рассказа? Такой рассказ должен обладать некоторыми свойствами оптической системы, узлы которой удобно выполнить с помощью их простого описания, оставив подсознательную визуализацию и сборку читателю. Рассказ должен обращаться не к сознанию, которое может его вообще не понять, а к той части бессознательного, которая подвержена прямой суггестии и воспринимает слова вроде «визуализация» и «сборка» в качестве команд. Именно там и будет собран излучатель, ментальная оптика которого для большей надежности должна быть отделена от остальных психоформ наклонными скобками.В качестве рабочего тела для этого виртуального прибора удобно воспользоваться чьими-нибудь глубокими и эмоциональными мыслями по поводу смерти. Ментальный лазер может работать на Сологубе, Достоевском, молодом Евтушенко и Марке Аврелии, подходит также «Исповедь» Толстого и некоторые места из «Опытов» Монтеня. Очень важным является название этого устройства, потому что психическая энергия, на которой он работает, будет поступать из осознающей части психики через название, которое должно надежно закрепиться в памяти. На мой взгляд, словосочетание «Бубен Нижнего Мира» годится в самый раз – есть в нем что-то детское и трогательное, да и потом, его почти невозможно забыть.И последнее. Проницательный читатель без труда угадает, в какой момент сработает собранный в его подсознании ментальный самоликвидатор.Менее проницательному подскажем, что это произойдет в тот момент, когда он где-нибудь наткнется на слова «луч смерти сфокусирован».Впрочем, в течение некоторого времени действие лучей смерти обратимо. Лицам, интересующимся тем, как демонтировать Бубен Нижнего Мира, предлагаем перевести … рублей на счет … и указать свой адрес.Принимающим все это за шутку мы рекомендуем поставить простой опыт: засечь по часам время и попробовать не думать о Бубне Нижнего Мира ровно шестьдесят секунд.
Тарзанка
1Широкий бульвар и стоящие по сторонам от него дома напоминали нижнюю челюсть старого большевика, пришедшего на склоне лет к демократическим взглядам.Самые старые здания были еще сталинских времен – они возвышались, подобно покрытым многолетней махорочной копотью зубам мудрости. При всей своей монументальности они казались мертвыми и хрупкими, словно нервы у них внутри были давно убиты мышьячными пломбами. Там, где постройки прошлых лет были разрушены, теперь торчали грубо сработанные протезы блочных восьмиэтажек. Словом, было мрачно.Единственным веселым пятном на этом безрадостном фоне был построенный турками бизнес-центр, похожий своей пирамидальной формой и алым неоновым блеском на огромный золотой клык в капельках свежей крови. И, словно яркая стоматологическая лампа, поднятая специальной штангой так, чтобы весь ее свет падал в рот пациенту, в небе над городом горела полная луна.– Кому верить, чему верить? – сказал Петр Петрович, обращаясь к своему молчаливому собеседнику. – Сам я простой человек, может быть, даже дурак. Доверчивый, наивный. Знаете, иной раз в газету смотрю и верю.– Газету? – глуховатым голосом переспросил собеседник, поправляя закрывающий его голову темный капюшон.– Да, газету, – сказал Петр Петрович. – Любую, не важно. Едешь в метро, а сбоку сидит кто-нибудь и читает – наклонишься чуть-чуть, залезешь глазами и уже веришь.– Веришь?– Да, веришь. Во что угодно. Может, кроме Бога. В Бога верить уже поздно. Если сейчас вдруг поверю, как-то нечестно будет. Всю жизнь не верил, а под пятый десяток взял и поверил. А зачем тогда жил? Вот и веришь вместо этого в гербалайф или разделение властей.– А зачем? – спросил собеседник.«Хмурый какой тип, – подумал Петр Петрович. – Не говорит, а каркает. Чего это я с ним откровенничаю? Ведь и не знаю его толком».Некоторое время они шли вперед молча, один за другим, легко переставляя ноги и чуть касаясь стены руками.– Ну как зачем, – сказал наконец Петр Петрович. – Это как в автобусе за что-нибудь держаться. Даже и не важно за что, лишь бы не упасть. Как это поэт сказал – «и мчаться дальше в ночь и неизвестность, с надеждой глядя в черный лаз окна…». Вот вы, наверно, идете, смотрите на меня и думаете – экий ты, брат, романтик в душе, хоть и не похож внешне… Ведь думаете, а?Собеседник повернул за угол и исчез из виду.Петр Петрович почувствовал себя прерванным на середине важной фразы и поспешил вслед за ним. Когда впереди опять появилась сутулая темная спина, он испытал облегчение и подумал ни с того ни с сего, что из-за остроконечного капюшона его спутник похож на сгоревшую церковь.– Экий ты, брат, романтик, – тихо пробормотала спина.– Да никакой я не романтик, – горячо возразил Петр Петрович. – Я, можно сказать, полная противоположность. Чрезвычайно практичный человек. Все дела. Даже и не вспоминаешь почти, для чего живешь-то. Ведь не для этих дел, будь они все прокляты… Да… Не для них, а для…– А для?..– А для того, может, чтобы вот так вечерком выйти на воздух и вдохнуть полной грудью, почувствовать, что и ты сам часть этого мироздания, былиночка, так сказать, на бетоне… Жалко только, что редко меня, как сейчас, пробирает, до сердца. Наверное, из-за этого вот…Он поднял руку и указал на огромную луну, горящую в небе, а потом сообразил, что его собеседник идет впереди и не в состоянии увидеть его жеста. Но у того, видимо, имелось что-то вроде глаза на затылке, потому что он почти синхронно повторил движение Петра Петровича, так же вытянув руку вверх.– В такие минуты мне интересно делается – чем же я занят все остальное время своей жизни? – спросил Петр Петрович. – Почему я так редко вижу все таким, как сейчас? Почему я постоянно выбираю одно и то же – сидеть в своей камере и глядеть в ее самый темный угол?Последние произнесенные слова своей неожиданной точностью доставили Петру Петровичу какое-то горькое удовольствие, но тут он споткнулся, замахал руками, и тема разговора мгновенно вылетела у него из головы. Обезьяньим движением туловища удержав равновесие, он схватился рукой за стену, причем его другая рука чуть не пробила стекло оказавшегося рядом окна.За этим окном была небольшая комната, освещенная красноватым ночником. Видимо, это была коммуналка – среди мебели стоял холодильник, а кровать была наполовину загорожена шкафом, так что видны были только голые и худые ноги спящего. Взгляд Петра Петровича упал на стену над ночником, увешанную множеством фотографий. Там были семейные снимки, были фотографии детей, взрослых, стариков, старух и собак; в самом центре этой экспозиции находился снимок институтского выпуска, где лица были помещены в белые овалы, отчего все вместе походило на коробку разрезанных пополам яиц, – за ту секунду, пока Петр Петрович глядел в комнату, из каждого овала ему успел улыбнуться пожелтевший от времени человек. Все эти фотографии казались очень старыми, и от всех них веяло так основательно прожитой жизнью, что Петр Петрович на миг ощутил тошноту, быстро отвернулся и пошел вперед.– Да, – сказал он через несколько шагов, – да. Знаю, что вы сейчас скажете, так что лучше молчите. Вот именно. Жизненный опыт. Мы просто теряем способность видеть вокруг что-нибудь другое, кроме пыльных фотографий прошлого, развешанных в пространстве. И вот мы глядим на них, глядим, а потом думаем – почему это мир вокруг нас стал такой помойкой? А потом, когда луна выйдет, вдруг понимаешь, что мир тут совсем ни при чем, а просто сам ты стал таким и даже не понял, когда и зачем…Наступила тишина. Увиденное в комнате – особенно эти лица-желтки – произвело на Петра Петровича очень тяжелое действие. Пользуясь тем, что в темноте его никто не видит, он растянул рот, высунул язык и выпучил глаза, так, что его лицо превратилось в подобие африканской маски – физическое ощущение от гримасы на несколько секунд отвлекло его внимание от овладевшей им тоски. Говорить сразу расхотелось – больше того, вся многочасовая беседа вдруг словно озарилась тусклым красным светом коммунального ночника, показавшись глупой и ненужной. Петр Петрович поглядел на собеседника и подумал, что тот совсем не умен и слишком молод.– Даже не понимаю, о чем это мы с вами сейчас говорим, – сказал он преувеличенно вежливым тоном.Собеседник не отозвался.– Может, помолчим немного? – предложил Петр Петрович.– Помолчим, – пробормотал собеседник.2Чем дальше уходили Петр Петрович и его спутник, тем красивее и таинственнее становился мир вокруг. Говорить действительно не возникало особой необходимости. Под ногами сверкала лунным серебром узкая дорога; все время меняющая цвет стена пачкала то правое, то левое плечо, а проплывающие мимо окна были темны совсем как в стихотворении, которое процитировал Петр Петрович. Иногда приходилось подниматься вверх, иногда, наоборот, спускаться вниз, а иногда они по какому-то молчаливому уговору вдруг останавливались и надолго замирали, вглядываясь во что-нибудь прекрасное.Особенно красивы были далекие огни. Несколько раз они останавливались поглядеть на них, и каждый раз смотрели долго – минут десять или больше. Петр Петрович думал что-то смутное, почти невыразимое в словах. Огни, казалось, не имели особого отношения к людям и были частью природы – то ли особой стадией в развитии гнилых пеньков, то ли ушедшими на пенсию звездами. Кроме того, ночь была действительно темна, и красные и желтые точки на горизонте как бы обозначали габариты окружающего мира – если бы не они, было бы непонятно, где происходит жизнь и происходит ли она вообще.Каждый раз из задумчивости его выводили тихие шаги спутника. Когда тот трогался в путь, Петр Петрович тоже приходил в себя и спешил следом. Вскоре фотографии из оставшегося позади окна окончательно забылись, на душе вновь стало легко и празднично, а молчание начало тяготить.«И, между прочим, – подумал Петр Петрович, – я ведь даже не знаю, как его зовут. Спросить надо».Он выждал несколько секунд и очень вежливо сказал:– Хе-хе, а я что подумал. Мы вот с вами идем, идем, говорим, говорим, а даже и не познакомились вроде?Собеседник промолчал.– А вообще, – примирительно сказал Петр Петрович, когда прошло достаточно времени и стало ясно, что ответа не будет, – это, наверно, и правильно. Что в имени тебе моем, хе-хе… Оно лишь звук пустой… Ведь если знаешь человека и если он тебя знает, то ни о чем с ним толком не поговоришь. Все будешь размышлять: а что он о тебе подумает? А что он потом про тебя скажет? А так, когда не знаешь, с кем разговариваешь, то и сказать можешь все что хочешь, потому что тормозов нет. Мы вот с вами сколько уже беседуем – часа два? Да? Видите, и почти все время я говорю. Обычно-то я человек молчаливый, а сейчас прорвало будто. Вам я, может, кажусь не очень умным и все такое, зато вот сам себя слушаю все это время – особенно там, где статуи эти были, помните? Когда я о любви говорил… Да, слушаю себя и удивляюсь. Неужели это я сам столько всего о жизни понимаю и думаю?Петр Петрович поднял лицо к звездам и глубоко вздохнул; на его лице, подобно тени от невидимого крыла, промелькнула неземная улыбка. Вдруг он заметил слева от себя еле уловимое движение, вздрогнул и остановился.– Эй! – перейдя на шепот, позвал он собеседника. – Стойте! И тихо! Спугнете. Кажется, кошка… Точно. Вон она где. Видите?Капюшон повернулся влево, но Петр Петрович, как ни старался, опять не увидел лица своего спутника. Кажется, тот глядел куда-то не туда.– Да вон же! – отчаянно зашептал Петр Петрович. – Видите, бутылка лежит? Левее, в полуметре. Еще хвостом шевелит. Ну что, по счету три? Вы справа, я слева. Как в прошлый раз.Собеседник холодно пожал плечами, а потом неохотно кивнул.– Раз, два, три! – отсчитал Петр Петрович и перекинул ногу через невысокий жестяной перекат, слабо светящийся лунным светом.Его спутник мгновенно последовал за ним, и они рванулись вперед.Бог знает в какой раз за эту ночь Петр Петрович ощутил счастье. Он бежал под ночным небом, и его ничего не мучило; все проблемы, которые делали его жизнь невыносимой день или два назад, вдруг исчезли, и при всем желании он не мог вспомнить ни одной из них. По черной поверхности под его ногами неслись сразу три тени – одну, густую и короткую, рождала луна, а две другие, несимметричные и жидкие, возникали от каких-то других источников света – вероятно, окон.Забирая влево, Петр Петрович видел, как его спутник под тем же углом забирает вправо, а когда кошка оказалась примерно между ними, он повернул к ней и прибавил скорость. Тотчас такой же маневр выполнила и фигура в темном капюшоне – она сделала это настолько синхронно, что Петра Петровича кольнуло какое-то смутное подозрение.Но пока было не до этого. Кошка по-прежнему сидела на месте, и это было странно, потому что обычно они не подпускали к себе так близко. Прошлая, например – та, за которой они гнались минут сорок назад, сразу после статуй, – не подпустила их и на десять метров. Почувствовав какой-то подвох, Петр Петрович с бега перешел на шаг, а потом и вовсе остановился, не дойдя до нее несколько шагов. Его спутник повторил все его движения и затормозил одновременно с ним, остановившись метрах в трех напротив.То, что Петр Петрович издалека принял за кошку, оказалось на самом деле серым полиэтиленовым пакетом, одна из ручек которого была порвана и качалась на ветру – именно она и показалась ему хвостом.Собеседник стоял лицом к Петру Петровичу, но самого этого лица видно по-прежнему не было – луна била в глаза, и он оставался все тем же темным остроконечным силуэтом. Петр Петрович наклонился (спутник нагнулся одновременно с ним, так, что они чуть не стукнулись головами) и потянул пакет за угол (спутник потянул его за другой). Пакет развернулся, из него вывалилось что-то мягкое и шлепнулось на рубероид. Это была мертвая полуразложившаяся кошка.– Фу, дрянь, – сказал Петр Петрович и отвернулся: – Можно было бы и догадаться.– Можно было, – эхом отозвался собеседник.– Пошли отсюда, – сказал Петр Петрович и побрел к жестяной кайме на краю рубероидного поля.3Уже несколько минут они шли молча. По-прежнему впереди Петра Петровича покачивалась темная спина, но теперь он вовсе не был уверен, что это на самом деле спина, а не грудь. Чтобы собраться с мыслями, он полуприкрыл глаза и опустил взгляд вниз. Теперь видна была только серебряная дорожка под ногами – ее вид успокаивал и даже немного гипнотизировал, и постепенно в сознании разлилась какая-то не совсем трезвая ясность, а мысли понеслись одна за другой безо всякого усилия с его стороны – или, скорее, это была та же мысль о шедшем впереди, которая постоянно приходила в голову на смену самой себе.«Почему он все время повторяет мои движения? – размышлял Петр Петрович. – И во всем, что он мне говорит, всегда слышится эхо моей прошлой фразы. Он, надо сказать, ведет себя совсем как отражение. А ведь вокруг столько окон! Может быть, это просто оптический эффект, а я немного не в себе от волнения, и мне кажется, что нас двое? Ведь сколько всего, во что когда-то верили люди, объясняется оптическими эффектами! Да почти все!»Эта мысль неожиданно придала Петру Петровичу уверенной бодрости. «Действительно, – подумал он, – лунные блики, отражение одного окна в другом и возбуждающий запах цветов – а нельзя забывать, что сейчас июль, – способны создать такой эффект. А то, что он говорит, – это просто эхо, тихое-тихое эхо… Ну конечно! Ведь он всегда повторяет слова, которые я только что сказал!»Петр Петрович вскинул глаза на мерно покачивающуюся впереди спину. «Кроме того, я ведь много раз читал, – подумал он, – что, если кто-то ставит тебя в тупик или чем-нибудь смущает, всегда есть вероятность, что это не другой человек, а собственное отражение или тень. Дело в том, что, когда сохраняешь неподвижность или выполняешь какие-нибудь однообразные монотонные действия, лишенные особого смысла – например, идешь или думаешь, – отражение может притворяться самостоятельным существом. Оно может начать двигаться немного не в такт – все равно будет незаметно. Оно может начать делать то, чего ты сам не делаешь – если, конечно, это что-то несущественное. Наконец, оно может сильно обнаглеть, поверить в то, что оно действительно существует, а после этого обратиться против тебя… Насколько я помню, есть только один способ проверить, отражение это или нет – нужно сделать какое-нибудь резкое и очень однозначное движение, такое, чтобы отражению пришлось явственно повторить его. Потому что оно все-таки остается отражением и должно подчиняться законам природы, во всяком случае некоторым… Вот что, надо попробовать увлечь его разговором, а потом выкинуть что-нибудь неожиданное, резкое и посмотреть, что будет. А говорить можно о чем угодно, главное – не задумываться».Откашлявшись, он сказал:– А это и хорошо, что вы такой немногословный. Это ведь тоже искусство – слушать. Заставить другого раскрыться, заговорить… А еще вот говорят, что молчуны – самые надежные друзья на свете. Знаете, о чем я сейчас думаю?Петр Петрович подождал вопроса, но не дождался и продолжил:– А о том, почему я летнюю ночь так люблю. Ну, понятно – темно, тихо. Красиво. Но главное все же не в этом. Иногда мне кажется, что есть часть души, которая все время спит и только летней ночью на несколько секунд просыпается, чтобы выглянуть наружу и что-то такое вспомнить, как оно было – давно и не здесь… Синева… Звезды… Тайна…4Вскоре идти стало заметно труднее.Причина была в том, что после очередного поворота за угол они оказались на темной стороне, где луну закрывала крыша дома напротив. Сразу после этого Петром Петровичем овладели тоска и неуверенность. Он продолжал говорить, хоть произносить слова ему стало мучительно и противно. Видимо, что-то похожее происходило и с собеседником, потому что он перестал поддерживать разговор даже короткими ответами – иногда только что-то неразборчиво бормотал.Их шаги стали мельче и осторожнее. Время от времени шедший впереди собеседник даже останавливался, чтобы наметить, куда двигаться дальше, – решение всегда принимал он, и Петру Петровичу не оставалось ничего, кроме как идти следом.Впереди на стене появился прямоугольник густого лунного света, падающий из просвета между домами напротив. В очередной раз подняв взгляд от потускневшей серебряной дорожки под ногами, Петр Петрович увидел в этом прямоугольнике толстую кишку электрического кабеля, свисающую вдоль стены. Мгновенно в его голове созрел план, который показался ему чрезвычайно естественным и даже не лишенным остроумия.«Ага, – подумал он, – можно сделать так. Можно схватиться за эту штуку и как следует оттолкнуться ногами от стены. И если он действительно отражение или тень, то ему придется проявиться. То есть ему придется сделать то же самое, только без этой штуки и в другую сторону… А еще лучше – точно! как я это сразу не догадался! – еще лучше взять и врезаться в него с размаху. И если он отражение или еще какая-нибудь сволочь, то…»Петр Петрович не сформулировал, что тогда произойдет, но стало совершенно ясно, что таким способом можно будет или подтвердить, или развеять мучающее его подозрение. «Главное – только неожиданно, – думал он, – врасплох застать!»– Впрочем, – сказал он, плавно меняя тему ушедшего куда-то далеко разговора, – водные лыжи водными лыжами, но самое удивительное, что даже в городе можно стать ближе к первозданному миру, надо только чуть-чуть отойти от суеты. Мы, конечно, вряд ли это сумеем – слишком уж мы окостенели. Но дети, уверяю вас, делают это каждый день.Петр Петрович сделал паузу, чтобы дать собеседнику возможность что-нибудь сказать, но тот опять промолчал, и Петр Петрович продолжил:– Я говорю об их играх. Конечно, часто они безобразны и жестоки; иногда может даже создаться ощущение, что они возникли из-за той грязной нищеты, в которой нынешним детям приходится расти. Но мне почему-то кажется, что дело тут совершенно не в нищете. Не в том, что они не могут купить себе всяких там мотоциклов или скейтов. Вот, например, есть у них в ходу такая штука – тарзанка. Доводилось слышать?– Доводилось, – буркнул собеседник.– Это канат, который привязывают к дереву, к какой-нибудь толстой ветке, чем выше, тем лучше, – продолжал Петр Петрович, вглядываясь в прямоугольник лунного света и прикидывая, что идти до него осталось не больше минуты. – Особенно если дерево стоит где-нибудь у обрыва. Главное, чтобы обрыв был крутой. Еще лучше у воды, тогда нырять можно. А тарзанкой он называется из-за Тарзана, это фильм такой был, где этот Тарзан все время на лианах качался. Пользоваться этой штукой очень просто – берешься за канат, толкаешься ногами и описываешь длинную-длинную кривую, а если хочешь, разжимаешь руки и летишь со всего размаха в воду. Я, честно вам сказать, на тарзанке такой никогда не катался, но очень хорошо представляю себе эту секунду, когда, после ошеломляющего удара о поверхность, медленно погружаешься в мерцающую тишину, в прохладный покой… Ах, если бы только знать, куда эти мальчишки улетают на своих лианах…Собеседник вступил в залитое луной пространство. Вслед за ним границу лунного света переступил и Петр Петрович.– А знаете, почему представляю? – продолжал он, озабоченно измеряя взглядом расстояние до кабеля. – Очень просто. Помнится, как-то в детстве я с вышки в бассейн прыгнул. Ушибся, конечно, животом о воду, но что-то такое важное в этот момент понял – такое, что потом, когда вынырнул, все твердил: «Не забыть, не забыть». А как на берег вылез, так только это «не забыть» и помнил…В эту секунду Петр Петрович поравнялся с кабелем. Остановившись, он подергал за него рукой и убедился, что тот держится прочно.– Да и сейчас иногда, – сказал он, изготавливаясь к прыжку, причем его голос стал задушевным и тихим, – хочется взять и оторвать ноги от земли. Глупо, конечно, инфантильно, а все кажется, что опять что-то такое поймешь или вспомнишь… Эх, была не была, с вашего позволения…С этими словами Петр Петрович сделал несколько быстрых шагов, сильно оттолкнулся ногами и взмыл в теплый ночной воздух.Его полет (если это можно было назвать полетом) продолжался совсем недолго. Метра на два отдалившись от стены и совершив поворот вокруг своей оси, он по дуге понесся вперед и врезался в стену прямо перед своим спутником. Тот испуганно отшатнулся, а Петр Петрович потерял равновесие и вынужден был схватить его за плечо, после чего, конечно, стало ясно, что перед ним никакое не отражение и не тень. Все это получилось очень неловко, с пыхтением. От неожиданности собеседник повел себя довольно нервно – стряхнув со своего плеча руку Петра Петровича, он отпрыгнул назад, сдернул с головы капюшон и резко выкрикнул:– Чего это вы тут устраиваете?– Извините, ради Бога, – сказал Петр Петрович, чувствуя, что становится пунцовым, и радуясь, что вокруг так темно, – честное слово, не хотел. Я…– Вы мне что говорили? – перебил собеседник. – Что все будет тихо, что вы не буйный, что вам просто поговорить не с кем. Говорили?– Да, – пролепетал Петр Петрович и схватился за голову, – говорил. Действительно, как я забыл-то… А мне такие глупые мысли в голову полезли – что вы вроде как и не вы, а просто мое отражение в стеклах или тень. Смешно, да?– По-моему, не смешно, – сказал собеседник. – Теперь-то вы хоть вспомнили, кто я?– Да, – сказал Петр Петрович и сделал какое-то странное движение головой – не то поклонился, не то втянул ее в плечи.– Слава Богу. И что же вы, решили на меня прыгнуть, чтобы проверить, отражение я или нет? А про тарзанку болтали, чтобы голову мне заморочить?– Что вы, нет! – воскликнул Петр Петрович, оторвав одну руку от электрического шланга и приложив ее к груди. – То есть сначала я, может, действительно хотел вас отвлечь, но только сначала. А как заговорил, так сразу стал о том, что меня всю жизнь мучило. Как на духу…– Странные какие-то вещи вы говорите, – сказал собеседник. – Я начинаю даже опасаться за ваш рассудок. Подумайте – идти два часа рядом, разговаривать и при этом всерьез думать, что напротив вас ваше отражение. Ну разве может такое происходить с нормальным человеком?Петр Петрович задумался.– Н-нет, – сказал он, – не может. Действительно, со стороны это дико выглядит. Говорящее отражение, которое к тебе спиной идет… Тарзанка какая-то… Но, знаете, изнутри все это было так логично, что, если бы я вам пересказал ход своих размышлений, вы бы не удивлялись.Он поднял глаза. Луна над крышей напротив ушла за длинную тучу с рваными краями. Отчего-то это показалось ему недобрым знаком.– Да, – заговорил он опять, – если проанализировать подсознательную мотивацию моих действий, то я, видимо, просто хотел на секунду восторжество…– Насчет отражения, – перебил собеседник, повысив голос, – это я бы еще мог принять, ладно. Но куда более странным мне кажется то, что вы наплели про тарзанку. Насчет того, чтобы ноги оторвать от земли и что-то такое понять. А чего вы, собственно, понять-то хотите?Петр Петрович поднял взгляд, глянул в глаза собеседнику и сразу же перевел взгляд на его бритую голову.– Ну как что, – сказал он. – Даже неудобно банальности говорить. Истину.– Какую истину? – спросил тот, опять накидывая капюшон. – Про себя, про других, про мир? Истин полно.Петр Петрович задумался.– Видимо, про себя, – сказал он. – Или лучше так: про жизнь. Про себя и про жизнь. Конечно.– Так вам что, сказать? – спросил собеседник.– Ну скажите, если знаете, – с внезапной враждебностью ответил Петр Петрович.– А вы не боитесь, что эта истина окажется для вас котом в мешке? – спросил собеседник таким же враждебным тоном и кивнул головой куда-то назад.«Намекает, – подумал Петр Петрович, – издевается. На психику давит. Только не на такого напал. Да и что это за садизм такой? Ну дернул его за плечо, так ведь извинился потом».– Нет, – сказал он, распрямляя плечи и вперивая взгляд прямо в глаза собеседнику, – не боюсь. Валяйте.– Ну хорошо. Вам что-нибудь говорит слово «лунатик»?– Лунатик? Это что, который ночью не спит, а по карнизам разгуливает? Ну знаю… О Господи!5Неожиданное пробуждение было больше всего похоже на тот самый прыжок в холодную воду, о котором Петр Петрович пытался рассказать своему безжалостному спутнику, – и не только потому, что стало заметно, как вокруг холодно. Петр Петрович посмотрел себе под ноги и увидел, что тонкая дорожка серебристого цвета, по которой он так долго шагал, была на самом деле довольно тонким жестяным карнизом, изрядно выгнувшимся под тяжестью его тела.Под карнизом была пустота, а за этой пустотой, метрах в тридцати внизу, горели удвоенные лужами фонари, подрагивали от ветра черные кроны деревьев, серел асфальт, и все это, как с ужасом осознал Петр Петрович, было абсолютно и окончательно реальным – то есть не оставалось никакой возможности как-нибудь проигнорировать или обойти тот факт, что он, в нижнем белье и босиком, стоит на огромной высоте над ночным городом, чудом удерживаясь от падения вниз. А удерживался он действительно чудом – его ладоням было совершенно не за что ухватиться, если не считать крошечных неровностей бетонной стены, и стоило ему чуть-чуть отклониться от ее сырой и холодной поверхности, как неумолимая сила тяжести увлекла бы его вниз. Недалеко от него, правда, висел электрический кабель – но, чтобы дотянуться до него, надо было сделать несколько шагов по карнизу, а об этом нечего было и думать. Скосив глаза, он увидел внизу далекую автостоянку, сигаретные пачки машин и крошечный пятачок пустого асфальта, словно специально оставленный кем-то для него.Главным же свидетельством того, что открывшийся ему кошмар окончателен, был запах догорающей где-то неподалеку помойки – запах, который сразу снимал все вопросы и как бы содержал в себе самодостаточное доказательство окончательной реальности того мира, где такие запахи возможны.Шквал страха затопил душу Петра Петровича, за долю секунды вымыв оттуда все остальное. Пустота за спиной засасывала, и он распластался по стене, совсем как предвыборная листовка малоизвестной партии, не имеющей абсолютно никаких шансов на победу.– Ну как? – спросил собеседник.Петр Петрович осторожно – чтобы второй раз не увидеть пропасть под ногами – глянул на него.– Прекратите, – тихо, но очень настойчиво попросил он, – пожалуйста, прекратите! Я ведь упаду!Собеседник хмыкнул.– Как же я могу это прекратить? Это ведь не со мной происходит, а с вами.Петр Петрович понял, что собеседник прав, но в следующую секунду он понял еще одну вещь, и это мгновенно наполнило его негодованием.– Да ведь это подло, – волнуясь, закричал он, – это ведь каждому человеку можно такую гадость объяснить, что он лунатик и над пустотой стоит, просто ее не видит! На карнизе… Ведь только что… А тут вот…– Верно, – кивнул собеседник. – Даже и сами не представляете, до чего вы это верно подметили.– Так зачем вы со мной такое сделали?– Слушайте, вас не поймешь. То у вас одно на уме, то другое. Сами ведь только что размышляли, куда можно залететь на тарзанке. Даже растрогали меня, честное слово. Опять же, истину хотели услышать. Это, кстати, еще и не самая последняя.– Так что же мне теперь делать?– Вам? А ничего не надо, – сказал собеседник, и вдруг стало заметно, что он особенно ни за что не держится и даже стоит как-то немного под углом. – Все образуется.– Вы что, издеваетесь? – прошипел Петр Петрович.– Да нет.– Вы подлец, – бессильно сказал Петр Петрович. – Убийца. Вы меня убили. Я упаду сейчас.– Ну вот, началось, – сказал собеседник, – оскорбления, ненависть. Еще, того гляди, опять на меня прыгнете или плеваться начнете, как некоторые делают. Пойду я.Он повернулся и неспешно побрел вперед.– Эй! – крикнул Петр Петрович. – Эй! Подождите! Пожалуйста!Но собеседник не остановился – только слабенько помахал на прощание бледной ладонью, торчащей из рукава не то рясы, не то темного длинного плаща. Через несколько шагов он завернул за угол и исчез из виду. Петр Петрович опять закрыл глаза и прислонился влажным лбом к стене.6«Ну вот, – подумал он, – все. Теперь-то уж точно все. Теперь конец. Всю жизнь думал – как это будет? А оказывается, вот так. Покачнусь сейчас, замахаю руками, и… Спокойно, Петя, спокойно… Интересно, кричать буду?.. Петя, Петя, спокойно… Не думай об этом. О чем угодно другом, только не об этом. Пожалуйста. Главное – покой сохранять, любой ценой. Паника – смерть. Вспомни что-нибудь приятное… А что тут вспомнишь? Вот сегодня, например, что было приятного? Ну разве разговор этот возле статуй, когда я этому бритому про любовь объяснял… Господи, опять про него вспомнил. Какой же я идиот. Мало было просто идти себе, глядеть по сторонам и жизни радоваться. Нет, заинтересовался, кто это – тень или отражение. Вот и получил. А потому, что читать надо меньше всякой чуши. Так, а кто он, собственно, такой? Вот черт, ведь только что помнил. Или нет, или не помнил, а он сам сказал… Откуда же он взялся?»Петр Петрович на секунду приоткрыл глаза и увидел, что стена рядом с его лицом осветилась и пожелтела – луна снова вышла из-за туч. Почему-то от этого на душе стало чуть легче.«Так, – стал он думать дальше, – где я его встретил-то? До статуй, это точно. Когда статуи появились, он уже рядом был. И за первой кошкой мы тоже еще до статуй бежали. Да, точно – он еще сначала не соглашался никак. А потом меня пробрало – про природу ему стал говорить, про красоту… Ведь чувствовал, что не надо говорить, что при себе надо все держать, если не хочешь, чтобы в душу тебе плюнули… Как это в Евангелии – не мечите бисера вашего перед свиньями, ибо потопчут, что ли? Вот ведь жизнь какая. Даже если тебе пустяк какой понравился, вроде того, как луна статуи освещает, и то молчать надо. Все время молчать надо, потому что откроешь рот – пожалеешь… И ведь интересно, давно уже это понял, а до сих пор от своей доверчивости страдаю. Каждый раз жду, пока в душу плюнут… А этот тип – хам, хам, хам! Редкий. Еще и говорит – обойдется, мол. Покровительственно так… Да ну его к черту, в самом деле, уже битый час о нем думаю, а тут луна зайдет. Чести много».Петр Петрович отвернулся от стены, поднял глаза вверх и слабо улыбнулся. Луна светила из круглой пушистой дыры в облаке и казалась из-за этого своим собственным отражением в несуществующей проруби. Город внизу был тих и покоен, а воздух полон еле уловимых запахов цветения Бог весть каких трав.Где-то в далеком окне пиратским басом запел Стинг – пожалуй, слишком громко для ночного времени. Это была «Moon over Bourbon street» – песня, которую Петр Петрович помнил и любил со времен своей молодости. Забыв обо всем, он стал слушать, а в одном месте даже быстро заморгал, вспомнив что-то давно позабытое.
Постепенно обида и боль отпустили. Размолвка со случайным спутником с каждой секундой казалась все несущественней, пока наконец не сделалось даже непонятно, из-за чего это он так расстроился несколько минут назад. Когда голос Стинга стал слабеть, Петр Петрович оторвал руку от стены и напоследок несколько раз щелкнул пальцами в такт отчаянным английским словам:And you’ll never see my faceor hear the sound of my feetwhile there’s a moon over Bourbon street.Наконец песня кончилась. Вздохнув, Петр Петрович помотал головой, чтобы собраться с мыслями. Пора было идти домой.Он повернул назад, шагнул за угол и легко соскочил на пару метров вниз, туда, где идти было удобнее. Ночь была все так же загадочна и нежна, и прощаться с ней очень не хотелось, но завтра утром ждало много дел, и надо было хоть немного поспать. Он последний раз посмотрел по сторонам, потом кротко глянул вверх, улыбнулся и медленно побрел по мерцающей серебристой полосе, целуясь с ночным ветром и думая, что, в сущности, он совершенно счастливый человек.
Ника
Теперь, когда ее легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре, и на моих коленях лежит тяжелый, как силикатный кирпич, том Бунина, я иногда отрываю взгляд от страницы и смотрю на стену, где висит ее случайно сохранившийся снимок.Она была намного моложе меня; судьба свела нас случайно, и я не считал, что ее привязанность ко мне вызвана моими достоинствами; скорее, я был для нее, если воспользоваться термином из физиологии, просто раздражителем, вызывавшим рефлексы и реакции, которые остались бы неизменными, будь на моем месте физик-фундаменталист в академической ермолке, продажный депутат или любой другой, готовый оценить ее смуглую южную прелесть и смягчить ей тяжесть существования вдали от древней родины, в голодной северной стране, где она по недоразумению родилась. Когда она прятала голову у меня на груди, я медленно проводил пальцами по ее шее и представлял себе другую ладонь на том же нежном изгибе – тонкопалую и бледную, с маленьким черепом на кольце, или непристойно волосатую, в синих якорях и датах, так же медленно сползающую вниз, – и чувствовал, что эта перемена совсем не затронула бы ее души. Я никогда не называл ее полным именем – слово «Вероника» для меня было ботаническим термином и вызывало в памяти удушливо пахнущие белые цветы с оставшейся далеко в детстве южной клумбы. Я обходился последним слогом, что было ей безразлично; чутья к музыке речи у нее не было совсем, а о своей тезке-богине, безголовой и крылатой, она даже не знала.Мои друзья невзлюбили ее сразу. Возможно, они догадывались, что великодушие, с которым они – пусть даже на несколько минут – принимали ее в свой круг, оставалось просто незамеченным. Но требовать от Ники иного было бы так же глупо, как ожидать от идущего по асфальту пешехода чувства признательности к когда-то проложившим дорогу рабочим; для нее окружающие были чем-то вроде говорящих шкафов, которые по непостижимым причинам появлялись рядом с ней и по таким же непостижимым причинам исчезали. Ника не интересовалась чужими чувствами, но инстинктивно угадывала отношение к себе – и, когда ко мне приходили, она чаще всего вставала и шла на кухню. Внешне мои знакомые не были с ней грубы, но не скрывали пренебрежения, когда ее не было рядом; никто из них, разумеется, не считал ее ровней.– Что ж твоя Ника на меня и глядеть не хочет? – спрашивал меня один из них с усмешечкой.Ему не приходило в голову, что именно так оно и есть; со странной наивностью он полагал, что в глубине Никиной души ему отведена целая галерея.– Ты совершенно не умеешь их дрессировать, – говорил другой в приступе пьяной задушевности, – у меня она шелковой была бы через неделю.Я знал, что он отлично разбирается в предмете, потому что жена дрессирует его уже четвертый год, но меньше всего в жизни мне хотелось стать чьим-то воспитателем.Не то чтобы Ника была равнодушна к удобствам – она с патологическим постоянством оказывалась в том самом кресле, куда мне хотелось сесть, – но предметы существовали для нее, только пока она ими пользовалась, а потом исчезали. Наверное, поэтому у нее не было практически ничего своего; я иногда думал, что именно такой тип и пытались вывести коммунисты древности, не имея понятия, как будет выглядеть результат их усилий. С чужими чувствами она не считалась, но не из-за скверного склада характера, а оттого, что часто не догадывалась о существовании этих чувств. Когда она случайно разбила старинную сахарницу кузнецовского фарфора, стоявшую на шкафу, и я через час после этого неожиданно для себя дал ей пощечину, Ника просто не поняла, за что ее ударили, – она выскочила вон и, когда я пришел извиняться, молча отвернулась к стене. Для Ники сахарница была просто усеченным конусом из блестящего материала, набитым бумажками; для меня – чем-то вроде копилки, где хранились собранные за всю жизнь доказательства реальности бытия: страничка из давно не существующей записной книжки с телефоном, по которому я так и не позвонил; билет в «Иллюзион» с неоторванным контролем; маленькая фотография и несколько незаполненных аптечных рецептов. Мне было стыдно перед Никой, а извиняться было глупо; я не знал, что делать, и оттого говорил витиевато и путано: – Ника, не сердись. Хлам имеет над человеком странную власть. Выкинуть какие-нибудь треснувшие очки означает признать, что целый мир, увиденный сквозь них, навсегда остался за спиной, или, наоборот и то же самое, оказался впереди, в царстве надвигающегося небытия… Ника, если б ты меня понимала… Обломки прошлого становятся подобием якорей, привязывающих душу к уже не существующему, из чего видно, что нет и того, что обычно понимают под душой, потому что…Я из-под ладони глянул на нее и увидел, как она зевает. Бог знает, о чем она думала, но мои слова не проникали в ее маленькую красивую голову – с таким же успехом я мог бы говорить с диваном, на котором она сидела.В тот вечер я был с Никой особенно нежен, и все же меня не покидало чувство, что мои руки, скользящие по ее телу, не многим отличаются для нее от веток, которые касаются ее боков во время наших совместных прогулок по лесу – тогда мы еще ходили на прогулки вдвоем.Мы были рядом каждый день, но у меня хватило трезвости понять, что по-настоящему мы не станем близки никогда. Она даже не догадывалась, что в тот самый момент, когда она прижимается ко мне своим по-кошачьи гибким телом, я могу находиться в совсем другом месте, полностью забыв о ее присутствии. В сущности, она была очень пошла, и ее запросы были чисто физиологическими – набить брюхо, выспаться и получить необходимое для хорошего пищеварения количество ласки. Она часами дремала у телевизора, почти не глядя на экран, помногу ела – кстати, предпочитала жирную пищу – и очень любила спать; ни разу я не помню ее с книгой. Но природное изящество и юность придавали всем ее проявлениям какую-то иллюзорную одухотворенность; в ее животном – если вдуматься – бытии был отблеск высшей гармонии, естественное дыхание того, за чем безнадежно гонится искусство, и мне начинало казаться, что по-настоящему красива и осмысленна именно ее простая судьба, а все, на чем я основываю собственную жизнь, – просто выдумки, да еще и чужие. Одно время я мечтал узнать, что она обо мне думает, но добиваться от нее ответа было бесполезно, а дневника, который я мог бы украдкой прочесть, она не вела.И вдруг я заметил, что меня по-настоящему интересует ее мир. У нее была привычка подолгу просиживать у окна, глядя вниз; однажды я остановился за ее спиной, положил ладонь ей на затылок – она чуть вздрогнула, но не отстранилась – и попытался угадать, на что она смотрит и чем для нее является то, что она видит. Перед нами был обычный московский двор – песочница с парой ковыряющихся детей, турник, на котором выбивали ковры, каркас чума, сваренный из красных металлических труб, бревенчатая избушка для детей, помойки, вороны и мачта фонаря. Больше всего меня угнетал этот красный каркас – наверно, потому, что когда-то в детстве, в серый зимний день, моя душа хрустнула под тяжестью огромного гэдээровского альбома, посвященного давно исчезнувшей культуре охотников за мамонтами. Это была удивительно устойчивая цивилизация, существовавшая, совершенно не изменяясь, несколько тысяч лет где-то в Сибири – люди жили в небольших, обтянутых мамонтовыми шкурами полукруглых домиках, каркас которых точь-в-точь повторял геометрию нынешних красных сооружений на детских площадках, только выполнялся не из железных труб, а из связанных бивней мамонта. В альбоме жизнь охотников – это романтическое слово, кстати, совершенно не подходит к немытым ублюдкам, раз в месяц заманивавшим большое доверчивое животное в яму с колом на дне, – была изображена очень подробно, и я с удивлением узнал многие мелкие бытовые детали, пейзажи и лица; тут же я сделал первое в своей жизни логическое умозаключение, что художник, без всякого сомнения, побывал в советском плену. С тех пор эти красные решетчатые полусферы, возвышающиеся почти в каждом дворе, стали казаться мне эхом породившей нас культуры; другим ее эхом были маленькие стада фарфоровых мамонтов, из тьмы тысячелетий бредущие в будущее по миллионам советских буфетов. Есть у нас и другие предки, думал я, вот, например, трипольцы – не от слова «Триполи», а от «Триполье», – которые четыре, что ли, тысячи лет назад занимались земледелием и скотоводством, а в свободное время вырезали из камня маленьких голых баб с очень толстым задом, – этих баб, «Венер», как их сейчас называют, осталось очень много – видно, они были в красном углу каждого дома. Кроме этого, про трипольцев известно, что их бревенчатые колхозы имели очень строгую планировку с широкой главной улицей, а дома в поселках были совершенно одинаковы. На детской площадке, которую разглядывали мы с Никой, от этой культуры остался бревенчатый домик, строго ориентированный по сторонам света, где уже час сидела вялая девочка в резиновых сапогах – сама она была не видна, виднелись только покачивающиеся нежно-голубые голенища.Господи, думал я, обнимая Нику, а сколько я мог бы сказать, к примеру, о песочнице? А о помойке? А о фонаре? Но все это будет моим миром, от которого я порядочно устал и из которого мне некуда выбраться, потому что умственные построения, как мухи, облепят изображение любого предмета на сетчатке моих глаз. А Ника была совершенно свободна от унизительной необходимости соотносить пламя над мусорным баком с московским пожаром 1737 года или связывать полуотрыжку-полукарканье сытой универсамовской вороны с древнеримской приметой, упомянутой в «Юлиане Отступнике». Но что же тогда такое ее душа?Мой кратковременный интерес к ее внутренней жизни, в которую я не мог проникнуть, несмотря на то что сама Ника полностью была в моей власти, объяснялся, видимо, моим стремлением измениться, избавиться от постоянно грохочущих в голове мыслей, успевших накатать колею, из которой они уже не выходили. В сущности, со мной уже давно не происходило ничего нового, и я надеялся, находясь рядом с Никой, увидеть какие-то незнакомые способы чувствовать и жить. Когда я сознался себе, что, глядя в окно, она видит попросту то, что там находится, и что ее рассудок совершенно не склонен к путешествиям по прошлому и будущему, а довольствуется настоящим, я уже понимал, что имею дело не с реально существующей Никой, а с набором собственных мыслей; что передо мной, как это всегда было и будет, оказались мои представления, принявшие ее форму, а сама Ника, сидящая в полуметре от меня, недоступна, как вершина Спасской башни. И я снова ощутил на своих плечах невесомый, но невыносимый груз одиночества.– Видишь ли, Ника, – сказал я, отходя в сторону, – мне совершенно наплевать, зачем ты глядишь во двор и что ты там видишь.Она посмотрела на меня и опять повернулась к окну – видно, она успела привыкнуть к моим выходкам. Кроме того – хоть она никогда не призналась бы в этом, – ей было совершенно наплевать на все, что я говорю.Из одной крайности я бросился в другую. Убедившись, что загадочность ее зеленоватых глаз – явление чисто оптическое, я решил, что знаю про нее все, и моя привязанность разбавилась легким презрением, которого я почти не скрывал, считая, что она его не заметит. Но вскоре я почувствовал, что она тяготится замкнутостью нашей жизни, становится нервной и обидчивой. Была весна, а я почти все время сидел дома, и ей приходилось проводить время рядом, а за окном уже зеленела трава и сквозь серую пленку похожих на туман облаков, затянувших все небо, мерцало размытое, вдвое больше обычного, солнце. Я не помню, когда она первый раз пошла гулять без меня, но помню свои чувства по этому поводу – я отпустил ее без особого волнения, отбросив вялую мысль о том, что надо бы пойти вместе.Не то чтобы я стал тяготиться ее обществом – просто я постепенно начал относиться к ней так же, как она с самого начала относилась ко мне – как к табурету, кактусу на подоконнике или круглому облаку за окном. Обычно, чтобы сохранить у себя иллюзию прежней заботы, я провожал ее до двери на лестничную клетку, бормотал ей вслед что-то неразборчиво-напутственное и шел назад; она никогда не спускалась в лифте, а неслышными быстрыми шагами сбегала по лестнице вниз – я думаю, что в этом не присутствовало ни тени спортивного кокетства; она действительно была так юна и полна сил, что ей легче было три минуты мчаться по ступеням, почти их не касаясь, чем тратить это же время на ожидание жужжащего гробоподобного ящика, залитого тревожным желтым светом, воняющего мочой и славящего группу «Depeche Mode». (Кстати сказать, Ника была на редкость равнодушна и к этой группе, и к року вообще – единственное, что на моей памяти вызвало у нее интерес, – это то место на «Animals», где сквозь облака знакомого дыма военной трехтонкой катит к линии фронта далекий синтезатор и задумчиво лают еще не прикормленные Борисом Гребенщиковым электрические псы.)Меня интересовало, куда она ходит, – хоть и не настолько, чтобы я стал за ней шпионить, но в достаточной степени, чтобы заставить меня выходить на балкон с биноклем в руках через несколько минут после ее ухода; перед самим собой я никогда не делал вид, что то, чем я занят, порядочно. Ее простые маршруты шли по иссеченной дорожками аллее, мимо скамеек, ларька с напитками и спирального подъема в стол заказов; потом она поворачивала за угол высокой зеленой шестнадцатиэтажки – туда, где за долгим пыльным пустырем начинался лес. Дальше я терял ее, и – Господи! – как же мне было жаль, что я не мог на несколько секунд стать ею и увидеть по-новому все то, что уже стало для меня незаметным. Уже потом я понял, что мне хотелось просто перестать быть собой, то есть перестать быть; тоска по новому – это одна из самых обычных форм, которые приобретает в нашей стране суицидальный комплекс.Есть такая английская пословица – «У каждого в шкафу спрятан свой скелет». Что-то мешает правильно, в общем, мыслящим англичанам понять окончательную истину. Ужаснее всего то, что этот скелет «свой» не в смысле имущественного права или необходимости его прятать, а в смысле «свой собственный», и шкаф здесь – эвфемизм тела, из которого этот скелет когда-нибудь выпадет по той причине, что шкаф исчезнет. Мне никогда не приходило в голову, что в том шкафу, который я называл Никой, тоже есть скелет; я ни разу не представлял ее возможной смерти. Все в ней было противоположно смыслу этого слова; она была сгущенной жизнью, как бывает сгущенное молоко (однажды, ледяным зимним вечером, она совершенно голой вышла на покрытый снегом балкон, и вдруг на перила опустился голубь – и Ника присела, словно боясь его спугнуть, и замерла; прошла минута; я, любуясь ее смуглой спиной, вдруг с изумлением понял, что она не чувствует холода или просто забыла о нем). Поэтому ее смерть не произвела на меня особого впечатления. Она просто не попала в связанную с чувствами часть сознания и не стала для меня эмоциональным фактом; возможно, это было своеобразной психической реакцией на то, что причиной всему оказался мой поступок. Я не убивал ее, понятно, своей рукой, но это я толкнул невидимую вагонетку судьбы, которая настигла ее через много дней; это я был виновен в том, что началась длинная цепь событий, последним из которых стала ее гибель. Патриот со слюнявой пастью и заросшим шерстью покатым лбом – последнее, что она увидела в жизни, – стал конкретным воплощением ее смерти, вот и все. Глупо искать виноватого; каждый приговор сам находит подходящего палача, и каждый из нас – соучастник массы убийств; в мире все переплетено, и причинно-следственные связи невосстановимы. Кто знает, не обрекаем ли мы на голод детей Занзибара, уступая место в метро какой-нибудь злобной старухе? Область нашего предвидения и ответственности слишком узка, и все причины в конечном счете уходят в неизвестность, к сотворению мира.Был мартовский день, но погода стояла самая что ни на есть ленинская: за окном висел ноябрьский чернобушлатный туман, сквозь который еле просвечивал ржавый зигхайль подъемного крана; на близкой стройке районной авроркой побухивал агрегат для забивания свай. Когда свая уходила в землю и грохот стихал, в тумане рождались пьяные голоса и мат, причем особо выделялся один высокий вибрирующий тенор. Потом что-то начинало позвякивать – это волокли новую рельсу. И удары раздавались опять. Когда стемнело, стало немного легче; я сел в кресло напротив растянувшейся на диване Ники и стал листать Гайто Газданова. У меня была привычка читать вслух, и то, что она меня не слушала, никогда меня не задевало. Единственное, что я позволял себе, – это чуть выделять некоторые места интонацией: «Ее нельзя было назвать скрытной; но длительное знакомство или тесная душевная близость были необходимы, чтобы узнать, как до сих пор проходила ее жизнь, что она любит, чего она не любит, что ее интересует, что ей кажется ценным в людях, с которыми она сталкивается. Мне не приходилось слышать от нее высказываний, которые бы ее лично характеризовали, хотя я говорил с ней на самые разные темы; она обычно молча слушала. За много недель я узнал о ней чуть больше, чем в первые дни. Вместе с тем у нее не было никаких причин скрывать от меня что бы то ни было, это было просто следствие ее природной сдержанности, которая не могла не казаться мне странной. Когда я ее спрашивал о чем-нибудь, она не хотела отвечать, и я этому неизменно удивлялся…»Я неизменно удивлялся другому – почти все книги, почти все стихи были посвящены, если разобраться, Нике – как бы ее ни звали и какой бы облик она ни принимала; чем умнее и тоньше был художник, тем неразрешимое и мистичнее становилась ее загадка; лучшие силы лучших душ уходили на штурм этой безмолвной зеленоглазой непостижимости, и все расшибалось о невидимую или просто несуществующую – а значит, действительно непреодолимую – преграду; даже от блестящего Владимира Набокова, успевшего в последний момент заслониться лирическим героем, остались только два печальных глаза да фаллос длиной в фут (последнее я объяснял тем, что свой знаменитый роман он создавал вдали от Родины). «И медленно, пройдя меж пьяными, всегда без спутников, одна, – бормотал я сквозь дрему, раздумывая над тайной этого несущегося сквозь века молчания, в котором отразилось столько непохожих сердец, – был греческий диван мохнатый да в вольной росписи стена…» Я заснул над книгой, а проснувшись, увидел, что Ники в комнате нет.Я уже давно замечал, что по ночам она куда-то ненадолго уходит. Я думал, что ей нужен небольшой моцион перед сном или несколько минут общения с такими же никами, по вечерам собиравшимися в круге света перед подъездом, где всегда играл неизвестно чей магнитофон. Кажется, у нее была подруга по имени Маша – рыжая и шустрая; пару раз я видел их вместе. Никаких возражений против этого у меня не было, и я даже оставлял дверь открытой, чтобы она не будила меня своей возней в темном коридоре и видела, что я в курсе ее ночных прогулок. Единственным чувством, которое я испытывал, была моя обычная зависть по поводу того, что от меня опять ускользают какие-то грани мира, – но мне никогда не приходило в голову отправиться вместе с ней; я понимал, до какой степени я буду неуместен в ее компании. Мне вряд ли показалось бы интересным ее общество, но все-таки было чуть-чуть обидно, что у нее есть свой круг, куда мне закрыт доступ. Когда я проснулся с книгой на коленях и увидел, что я в комнате один, мне вдруг захотелось ненадолго спуститься вниз и выкурить сигарету на лавке перед подъездом; я решил, что если и увижу Нику, то никак не покажу нашей связи. Спускаясь в лифте, я даже представил себе, как она увидит меня, вздрогнет, но, заметив мою индифферентность, повернется к Маше – отчего-то я считал, что они будут сидеть на лавке рядом – и продолжит тихий, понятный только им разговор.Перед домом никого не было, и мне вдруг стало неясно, почему я был уверен, что встречу ее. Прямо у лавки стоял спортивный «Мерседес» коричневого цвета – иногда я замечал его на соседних улицах, иногда перед своим подъездом; то, что это одна и та же машина, было ясно по запоминающемуся номеру – какому-то «ХРЯ» или «ХАМ». Со второго этажа доносилась тихая музыка, кусты чуть качались от ветра, и снега вокруг уже совсем не было; скоро лето, подумал я. Но все же было еще холодно.Когда я вернулся в дом, на меня неодобрительно подняла глаза похожая на сухую розу старуха, сидевшая на посту у двери, – уже пора было запирать подъезд. Поднимаясь в лифте, я думал о пенсионерах из бывшего актива, несущих в подъезде последнюю живую веточку захиревшей общенародной вахты – по их трагической сосредоточенности было видно, что далеко в будущее они ее не затащат, а передать совсем некому. На лестничной клетке я последний раз затянулся, открыл дверь на лестницу, чтобы бросить окурок в ведро, услышал какие-то странные звуки на площадке пролетом ниже, наклонился над перилами и увидел Нику.Человек с более изощренной психикой решил бы, возможно, что она выбрала именно это место – в двух шагах от собственной квартиры, – чтобы получить удовольствие особого рода, наслаждение от надругательства над семейным очагом. Мне это в голову не пришло – я знал, что для Ники это было бы слишком сложно, но то, что я увидел, вызвало у меня приступ инстинктивного отвращения. Два бешено работающих слившихся тела в дрожащем свете неисправной лампы показались мне живой швейной машиной, а взвизгивания, которые трудно было принять за звуки человеческого голоса, – скрипом несмазанных шестеренок. Не знаю, сколько я смотрел на все это, секунду или несколько минут. Вдруг я увидел Никины глаза, и моя рука сама подняла с помойного ведра ржавую крышку, которая через мгновение с грохотом врезалась в стену и свалилась ей на голову.Видимо, я их сильно испугал. Они кинулись вниз, и я успел узнать того, кто был с Никой. Он жил где-то в нашем доме, и я несколько раз встречал его на лестнице, когда отключали лифт, – у него были невыразительные глаза, пошлые бесцветные усы и вид, полный собственного достоинства. Один раз я видел, как он, не теряя этого вида, роется в мусорном ведре; я проходил мимо, он поднял глаза и некоторое время внимательно глядел на меня; когда я спустился на несколько ступеней и он убедился, что я не составлю ему конкуренции, за моей спиной опять раздалось шуршание картофельных очисток, в которых он что-то искал. Я давно догадывался – Нике нравятся именно такие, как он, животные в полном смысле слова, и ее всегда будет тянуть к ним, на кого бы она сама ни походила в лунном или каком-нибудь там еще свете.Собственно, сама по себе она ни на кого не похожа, подумал я, открывая дверь в квартиру, ведь, если я гляжу на нее и она кажется мне по-своему совершенным произведением искусства, дело здесь не в ней, а во мне, которому это кажется. Вся красота, которую я вижу, заключена в моем сердце, потому что именно там находится камертон, с невыразимой нотой которого я сравниваю все остальное. Я постоянно принимаю самого себя за себя самого, думая, что имею дело с чем-то внешним, а мир вокруг – всего лишь система зеркал разной кривизны. Мы странно устроены, размышлял я, мы видим только то, что собираемся увидеть – причем в мельчайших деталях, вплоть до лиц и положений, – на месте того, что нам показывают на самом деле, как Гумберт, принимающий жирный социал-демократический локоть в окне соседнего дома за колено замершей нимфетки.Ника не пришла домой ночью, а рано утром, заперев дверь на все замки, я уехал из города на две недели. Когда я вернулся, меня встретила розоволосая старушка с вахты и, поглядывая на трех других старух, полукругом сидевших возле ее стола на принесенных из квартир стульях, громко сообщила, что несколько раз приходила Ника, но не могла попасть в квартиру, а последние несколько дней ее не было видно. Старухи с любопытством глядели на меня, и я быстро прошел мимо; все-таки какое-то замечание о моем моральном облике догнало меня у лифта. Я чувствовал беспокойство, потому что совершенно не представлял, где ее искать. Но я был уверен, что она вернется; у меня было много дел, и до самого вечера я ни разу не вспомнил о ней, а вечером зазвонил телефон, и старушка с вахты, явно решившая принять участие в моей жизни, сообщила, что ее зовут Татьяна Григорьевна и что она только что видела Нику внизу.Асфальт перед домом на глазах темнел – моросил мелкий дождь. У подъезда несколько девочек с ритмичными криками прыгали через резинку, натянутую на уровне их шей, – каким-то чудом они ухитрялись перекидывать через нее ноги. Ветер пронес над моей головой рваный пластиковый пакет. Ники нигде не было. Я повернул за угол и пошел в сторону леса, еще не видного за домами. Куда именно я иду, я твердо не знал, но был уверен, что встречу Нику. Когда я дошел до последнего дома перед пустырем, дождь почти кончился; я повернул за угол. Она стояла перед коричневым «Мерседесом» с хамским номером, припаркованным с пижонской лихостью – одно колесо было на тротуаре. Передняя дверь была открыта, а за стеклом курил похожий на молодого Сталина человек в красивом полосатом пиджаке. – Ника! Привет, – сказал я, останавливаясь.Она поглядела на меня, но словно не узнала. Я наклонился вперед и уперся ладонями в колени. Мне часто говорили, что такие, как она, не прощают обид, но я не принимал этих слов всерьез – наверно, потому, что раньше она прощала мне все обиды. Человек в «Мерседесе» брезгливо повернул ко мне лицо и чуть нахмурился.– Ника, прости меня, а? – стараясь не обращать на него внимания, прошептал я и протянул к ней руки, с тоской чувствуя, до чего я похож на молодого Чернышевского, по нужде заскочившего в петербургский подъезд и с жестом братства поднимающегося с корточек навстречу влетевшей с мороза девушке; меня несколько утешало, что такое сравнение вряд ли придет в голову Нике или уже оскалившему золотые клыки грузину за ветровым стеклом. Она опустила голову, словно раздумывая, и вдруг по какой-то неопределимой мелочи я понял, что она сейчас шагнет ко мне, шагнет от этого ворованного «Мерседеса», водитель которого сверлил во мне дыру своими подобранными под цвет капота глазами, и через несколько минут я на руках пронесу ее мимо старух в своем подъезде; мысленно я уже давал себе слово никуда не отпускать ее одну. Она должна была шагнуть ко мне, это было так же ясно, как то, что накрапывал дождь, но Ника вдруг отшатнулась в сторону, а сзади донесся перепуганный детский крик:– Стой! Кому говорю, стоять!Я оглянулся и увидел огромную овчарку, молча несущуюся к нам по газону; ее хозяин, мальчишка в кепке с огромным козырьком, размахивая ошейником, орал:– Патриот! Назад! К ноге!Отлично помню эту растянувшуюся секунду – черное тело, несущееся низко над травой, фигурку с поднятой рукой, которая словно собралась огреть кого-то плетью, нескольких остановившихся прохожих, глядящих в нашу сторону; помню и мелькнувшую у меня в этот момент мысль, что даже дети в американских кепках говорят у нас на погранично-лагерном жаргоне. Сзади резко взвизгнули тормоза и закричала какая-то женщина; ища и не находя глазами Нику, я уже знал, что произошло. Машина – это была «Лада» кооперативного пошиба с яркими наклейками на заднем стекле – опять набирала скорость; видимо, водитель испугался, хотя виноват он не был. Когда я подбежал, машина уже скрылась за поворотом; краем глаза я заметил бегущую назад к хозяину собаку. Вокруг непонятно откуда возникло несколько прохожих, с жадным вниманием глядящих на ненатурально яркую кровь на мокром асфальте.– Вот сволочь, – сказал за моей спиной голос с грузинским акцентом. – Дальше поехал.– Убивать таких надо, – сообщил другой, женский. – Скупили все, понимаешь… Да, да, что вы на меня так… У, да вы, я вижу, тоже…Толпа сзади росла; в разговор вступили еще несколько голосов, но я перестал их слышать. Дождь пошел снова, и по лужам поплыли пузыри, подобные нашим мыслям, надеждам и судьбам; летевший со стороны леса ветер доносил первые летние запахи, полные невыразимой свежести и словно обещающие что-то такое, чего еще не было никогда. Я не чувствовал горя и был странно спокоен. Но, глядя на ее бессильно откинутый темный хвост, на ее тело, даже после смерти не потерявшее своей таинственной сиамской красоты, я знал, что, как бы ни изменилась моя жизнь, каким бы ни было мое завтра и что бы ни пришло на смену тому, что я люблю и ненавижу, я уже никогда не буду стоять у своего окна, держа на руках другую кошку.
Греческий вариант
Зигмунд в кафе
За гладкими каменными лицами этих истуканов нередко скрываются лабиринты трещин и пустот, в которых селятся разного рода птицы.Джозеф Лэвендер. «Остров Пасхи»На его памяти в Вене ни разу не было такой холодной зимы. Каждый раз, когда открывалась дверь и в кафе влетало облако холодного воздуха, он слегка ежился. Долгое время никого не появлялось, и Зигмунд успел впасть в легкую старческую дрему, но вот дверь снова хлопнула, и он поднял голову.В кафе вошло двое новых посетителей – господин с бакенбардами и дама с высоким шиньоном.Дама держала в руках длинный острый зонт.Господин нес небольшую женскую сумочку, отороченную темным блестящим мехом, чуть влажным из-за растаявших снежинок.Они остановились у вешалки и стали раздеваться – мужчина снял плащ, повесил его на крючок, а потом попытался нацепить шляпу на одну из длинных деревянных шишечек, торчавших из стены над вешалкой, но промахнулся, и шляпа, выскочив из его руки, упала на пол. Мужчина что-то пробормотал, поднял шляпу, повесил ее все-таки на шишечку и засуетился за спиной у дамы, помогая ей снять шубу. Освободясь от шубы, дама благосклонно улыбнулась, взяла у него сумочку, и вдруг на ее лице появилась расстроенная гримаса – замок на сумочке был раскрыт, и в нее набился снег. Дама укоризненно покачала шиньоном (мужчина виновато развел рукавами бархатного пиджака), вытряхнула снег на пол и защелкнула замок. Затем она повесила сумочку на плечо, поставила зонт в угол, отчего-то повернув его ручкой вниз, взяла своего кавалера под руку и пошла с ним в зал.– Ага, – тихо сказал Зигмунд и покачал головой.Между стеной и стойкой бара, недалеко от столика, к которому направились господин с бакенбардами и его спутница, был небольшой пустой закуток, где возились хозяйские дети – мальчик лет восьми в широком белом свитере, усеянном ромбами, и девочка чуть помладше, в темном платье и полосатых шерстяных рейтузах.Недалеко от них на полу лежал полуспущенный резиновый мяч.Вели себя дети на редкость тихо. Мальчик возился с горой больших кубиков с цветными рисунками на боках – он строил из них дом довольно странной формы, с просветом в передней стене – постройка все время рушилась, потому что просвет выходил слишком широким и верхний кубик проваливался в щель между боковыми. Каждый раз, когда кубики рассыпались, мальчик некоторое время горестно ковырял в носу грязным пальцем, а потом начинал строительство заново. Девочка сидела напротив, прямо на полу, и без особого интереса следила за братом, возясь с горкой мелких монет – она то раскладывала их по полу, то собирала в кучку и запихивала под себя. Вскоре ей наскучило это занятие, она оставила монеты в покое, наклонилась в сторону, схватила за ножки ближайший стул, подтянула его к себе и стала двигать им по полу, слегка подталкивая мяч его ножками. Один раз толчок вышел слишком сильным, мяч покатился в сторону мальчика, и его шаткое сооружение обрушилось на пол в тот самый момент, когда он собирался водрузить на его вершину последний кубик, на сторонах которого были изображены ветка с апельсинами и пожарная каланча. Мальчик поднял голову и погрозил сестре кулаком, в ответ на что она открыла рот и показала ему язык – она держала его высунутым так долго, что его можно было, наверное, рассмотреть во всех подробностях.– Ага, – сказал Зигмунд и перевел взгляд на мужчину с бакенбардами и его даму.Им уже подали закуски. Господин глотал устриц, уверенно раскрывая их раковины маленьким серебряным ножичком, и говорил что-то своей спутнице, которая улыбалась, кивала и отправляла в рот шампиньоны – она по одному цепляла их с блюда двузубчатой вилкой и внимательно разглядывала перед тем, как обмакнуть в густой желтый соус. Затем господин, звякая горлышком бутылки о край стакана, налил себе белого вина, выпил его и пододвинул к себе тарелку с супом.Подошел официант и поставил на стол блюдо с длинной жареной рыбой.Поглядев на рыбу, дама вдруг хлопнула себя ладонью по лбу и стала что-то говорить своему кавалеру. Тот поднял на нее глаза, послушал ее некоторое время и недоверчиво скривился, затем выпил еще один стакан вина и стал аккуратно заправлять сигарету в конический красный мундштук, который он держал между мизинцем и безымянным пальцем.– Ага! – сказал Зигмунд и уставился в дальний угол зала, где стояли хозяйка заведения и кряжистый официант.Там было темно, вернее, темней, чем в остальных углах, – под потолком перегорела лампочка. Хозяйка глядела вверх, уперев в бока полные руки – из-за этой позы и фартука с разноцветными зигзагами она походила на античную амфору. Официант уже принес длинную стремянку, которая теперь стояла возле пустого стола. Хозяйка проверила, крепко ли стоит стремянка, задумчиво почесала голову и что-то сказала официанту. Тот повернулся и подошел к стойке бара, завернул за нее, наклонился и некоторое время совсем не был виден. Через минуту он выпрямился и показал хозяйке какой-то вытянутый блестящий предмет. Хозяйка энергично кивнула, и официант вернулся к ней, держа найденный фонарик в поднятой руке. Он протянул его хозяйке, но та отрицательно помотала головой и показала пальцем на пол.В полу возле пустого столика был большой квадратный люк.Он был почти незаметен из-за того, что его крышка была выложена паркетными ромбами, как и весь остальной пол, и догадаться о его существовании можно было только по двойному бордюру из тонкой меди, пересекавшему замысловатые паркетные узоры, и по утопленному в дереве медному кольцу.Аккуратно подтянув брюки на коленях, официант сел на корточки, взялся за кольцо и одним сильным движением открыл люк. Хозяйка чуть поморщилась и переступила с ноги на ногу. Официант вопросительно поглядел на нее – она опять энергично кивнула, и он полез вниз. Видимо, под полом была короткая лестница, потому что он погружался в глубину черного квадрата короткими рывками, каждый из которых соответствовал невидимой ступени. Сначала он сам придерживал крышку, но, когда он спустился достаточно глубоко, хозяйка пришла ему на помощь – наклонясь вперед, она взялась за нее двумя руками и напряженно уставилась в темную дыру, где исчез ее напарник.Через некоторое время белая куртка официанта, уже изрядно испачканная паутиной и пылью, снова возникла над поверхностью пола. Выбравшись наружу, он решительно закрыл люк и шагнул к стремянке, но хозяйка жестом остановила его и велела повернуться. Тщательно отряхнув его куртку, она взяла у него лампочку, подышала на ее стеклянную колбу и несколько раз нежно провела по ней ладонью. Шагнув к стремянке, она поставила ногу на ее нижнюю ступеньку, подождала, пока официант крепко ухватится за лестницу сбоку, и полезла вверх.Перегоревшая лампочка располагалась внутри узкого стеклянного абажура, висевшего на длинном шнуре, так что лезть надо было не очень высоко. Поднявшись на пять или шесть ступенек, хозяйка просунула руку внутрь абажура и попыталась вывернуть лампочку, но та была ввинчена слишком прочно, и абажур стал поворачиваться вместе со шнуром. Тогда она зажала новую лампочку во рту, осторожно обхватив ее губами за цоколь, и подняла вторую руку, которой ухватила абажур за край; после этого дело пошло быстрее. Вывернув перегоревшую лампочку, она сунула ее в карман своего фартука и стала вворачивать новую.Сильными руками сжимая лестницу, официант завороженно следил за движениями ее пухлых ладоней, время от времени проводя по пересохшим губам кончиком языка. Вдруг под матовым абажуром вспыхнул свет, официант вздрогнул, зажмурился и на секунду ослабил свою хватку. Половинки лестницы стали разъезжаться; хозяйка взмахнула руками и чуть не полетела на пол, но в самый последний момент официант успел удержать лестницу; с неправдоподобной быстротой преодолев три или четыре ступеньки, бледная от испуга хозяйка спрыгнула на паркет и обессиленно замерла в успокаивающем объятии напарника.– Ага! Ara! – громко сказал Зигмунд и уставился на пару за столиком.Дама с шиньоном успела перейти к десерту – в ее руке была продолговатая трубочка с кремом, которую она понемножку обкусывала с широкой стороны. Когда Зигмунд поднял на нее глаза, дама как раз собралась откусить порцию побольше – засунув трубку в рот, она сжала ее зубами, и густой белый крем, прорвав тонкую золотистую корочку, выдавился из задней части пирожного. Господин с бакенбардами мгновенно среагировал, и вырвавшийся из пирожного кремовый протуберанец, вместо того чтобы шлепнуться на скатерть, упал в его собранную лодочкой ладонь. Дама расхохоталась. Господин поднес ладонь с кремовой горкой ко рту и в несколько приемов слизнул ее, вызвав у своей спутницы еще один приступ смеха – она даже не стала доедать пирожное и отбросила его на блюдо со скелетом рыбы. Слизав крем, господин поймал над столом руку дамы и с чувством ее поцеловал, а та подняла стоявший перед ним бокал с золотистым вином и отпила несколько маленьких глотков. После этого господин закурил новую сигарету – вставив ее в свой конический красный мундштук, он сделал несколько быстрых затяжек, а потом принялся пускать кольца.Несомненно, он был большим мастером этого сложного искусства. Сначала он выпустил одно большое сизое кольцо с волнистой кромкой, а затем – кольцо поменьше, которое пролетело сквозь первое, совершенно его не задев. Помахав перед собой в воздухе, он уничтожил всю дымовую конструкцию и выпустил два новых кольца, на этот раз одинакового размера, которые повисли одно над другим, образовав почти правильную восьмерку.Его спутница с интересом наблюдала за происходящим, машинально тыкая тонкой деревянной шпилькой в лежащую на тарелке голову рыбы.Еще раз набрав полные легкие дыма, господин выпустил две тонкие длинные струи, одна из которых прошла сквозь верхнее, а другая сквозь нижнее кольцо, где они соприкоснулись и слились в мутный синеватый клуб. Дама зааплодировала.– Ага! – воскликнул Зигмунд, и господин, повернувшись, смерил его заинтересованным взглядом.Зигмунд снова стал смотреть на детей. Видно, кто-то из них успел сбегать за новой порцией игрушек – теперь, кроме кубиков и мяча, вокруг них лежали растрепанные куклы и бесформенные куски разноцветного пластилина. Мальчик по-прежнему возился с кубиками, только теперь он строил из них не дом, а длинную невысокую стену, на которой через равные промежутки стояли оловянные солдатики с длинными красными плюмажами.В стене было оставлено несколько проходов, каждый из которых сторожило по три солдатика – один снаружи, а двое – внутри. Стена была полукруглой, а в центре отгороженного ею пространства на аккуратно устроенной подставке из четырех кубиков помещался мяч – он опирался только на кубики и не касался пола.Девочка сидела к брату спиной и рассеянно покусывала за хвост чучело небольшой канарейки.– Ага! – беспокойно крикнул Зигмунд. – Ага! Ага!На этот раз на него покосился не только господин с бакенбардами (он и его спутница уже стояли у вешалки и одевались), но и хозяйка, которая длинной палкой поправляла шторы на окнах. Зигмунд перевел взгляд на хозяйку, а с хозяйки – на стену, где висело несколько картин – банальная марина с луной и маяком, пейзаж с сумрачной расщелиной меж двух холмов и еще одно огромное, непонятно как попавшее сюда авангардное полотно – вид сверху на два открытых рояля, в которых лежали мертвые Бунюэль и Сальвадор Дали, оба со странно длинными ушами.– Ага! – изо всех сил закричал Зигмунд. – Ага! Ага!! Ага!!!Теперь на него смотрели уже со всех сторон – и не только смотрели. С одной стороны к нему приближалась хозяйка с длинной палкой в руке, с другой – господин с бакенбардами, в руке у которого была шляпа. Лицо хозяйки было, как всегда, хмурым, а лицо господина, напротив, выражало живой интерес и умиление. Лица приближались и через несколько секунд заслонили собой почти весь обзор, так что Зигмунду стало немного не по себе, и он на всякий случай сжался в пушистый комок.– Какой у вас красивый попугай, – сказал хозяйке господин с бакенбардами. – А какие он еще слова знает?– Много всяких, – ответила хозяйка. – Ну-ка, Зигмунд, скажи нам еще что-нибудь.Она подняла руку и просунула кончик толстого пальца между прутьями.– Зигмунд – молодец, – кокетливо сказал Зигмунд, на всякий случай передвигаясь по жердочке в дальний угол клетки. – Зигмунд – умница.– Умница-то умница, – сказала хозяйка, – а вот клетку свою всю обгадил. Чистого места нет.– Не будьте так строги к бедному животному. Это ведь его клетка, а не ваша, – приглаживая волосы, сказал господин с бакенбардами. – Ему в ней и жить.В следующий момент он, видимо, ощутил неловкость оттого, что беседует с какой-то вульгарной барменшей. Сделав каменное лицо и надев шляпу, он повернулся и пошел к дверям.