30 мар 2014 13:11
404.jpg


Ричард Хелл
Погнали



«Хелл Р. Погнали»: АСТ, Ермак; М.; 2004
ISBN 5‑17‑020867‑7, 5‑9577‑0993‑Х
Оригинал: Richard Hell, “Go Now”, 1996
Перевод: Татьяна Юрьевна Покидаева

Аннотация

Произведение, о котором не самый конформистский человек на свете Уильям Гибсон сказал так: «Книга мерзкая, отвратительная, скабрезная, непростительная… Это надо читать!»
Произведение, которое лучшие люди «продвинутой» субкультурной тусовки по всему миру встретили кто возмущенным свистом, кто – восторженными воплями.
«Бомба в обложке»?! Судите сами! Итак, конец семидесятых. Хипповская психоделическая культура в упадке, эйфория вселенского карнавала развеялась, человек остается наедине с собой и пытается по крупицам воссоздать себя заново. Страдающего наркозависимостью музыканта Билла отправляют в бесцельное путешествие по Америке, дабы он с подружкой сделал серию путевых заметок и фотографий...

Ричард ХЕЛЛ
ПОГНАЛИ

1

1980‑й. Рассвет. Открываю глаза. Ой… я опять проснулся. От постели ужасно воняет, но это запах дома. Запах убежища. Раздражает другое: простыни как будто крошатся и распадаются, и крошки царапают кожу. И вот оно, солнце. Строго по расписанию. Пустой и самодовольный свет бьет в глаза. Такой, блядь, уродливый. Как надзиратель в тюряге. Он меня бесит. И утомляет. Снова такая усталость – опять.
Но вот он я, просыпаюсь. Я знаю, в чем дело: в последнее время я так похудел, что не осталось вообще никакой преграды между кожей и нервными окончаниями, поэтому все, что происходит снаружи, бьет прямо по нервам. Весь этот свет. Прилив света. День – как большой океан; прижимает свою довольную дебильную рожу к окнам и стенам моей потерпевшей крушение квартирки, и вот он я, совершенно один. Я тону. Я уже утонул.
Но я по‑прежнему молодой и красивый.
Снова откидываюсь на подушку и поднимаю руку, чтобы понюхать свою подмышку. О, нет. Конечно, я все уже знаю, с самого начала я знал, но он все равно поражает – как фрагмент полузабытого сна, того неотвязного затравленного ощущения, которое внезапно всплывает в памяти, как внезапное озарение, когда до тебя вдруг доходит, что именно в доме не так: где‑то что‑то горит, – этот резкий химическо‑металлический запах от потовых желез при острой героиновой недостаточности.
Я совершил большую ошибку – опять проснулся. Это кошмар – начинать день с ошибки… каждый день я начинаю чуть‑чуть позади, и все эти потерянные секунды копятся‑копятся, и очень скоро я буду мертвым, еще не родившись на самом деле.
Сейчас весна. Я все думаю: у весны тоже – свой запах. Даже в Нью‑Йорке. Запах выхлопных газов, смешанный с влажным воздухом: слабый намек на морскую свежесть и аромат новой листвы, из которых еще не выветрилось смутное обещание роста и путешествий в далекие страны. Весна пахнет, как только что сваренный джанк.
Я думаю о толпах людей на улицах, о том, как щелкают и жужжат их мозги, зияя большими надеждами, предвкушениями, планами и расписаниями, и боязнью, что скажет начальство, – и мой собственный мозг отключается в пустоту, как это бывает, когда ты бьешься над слишком сложной задачкой по математике. Я этого не понимаю. Хоть убей – не врубаюсь.
Я откидываю одеяло.
Я совершенно один, и я думаю: если и есть что‑то хорошее в наркоте, так это ее неизменное свойство не давать человеку забыть о том, что он совершенно один. Мне вдруг хочется плакать.
Я встаю, голый, с постели, снимаю с дверной ручки мой толстый байкеровский ремень и проскальзываю по стеночке в гостиную, чтобы меня не увидели с улицы. Тяну за кончик веревки, которой связана старенькая бамбуковая шторка, и шторка падает с резким грохочущим шелестом – как мимолетный укол вины, который проходит за долю секунды. Я бросаю ремень на спинку стула перед диваном и иду на кухню. Наливаю стакан воды, отматываю туалетной бумаги и достаю пластиковый пузырек с растирочным спиртом. Возвращаюсь в гостиную. Ставлю все, что принес, на стул и достаю ложку и шприц из потайного ящичка письменного стола. Место, где я обычно сижу на диване, перманентно продавлено под моим весом и окружено бахромой жженой ткани – в тех местах, где обивка прожжена сигаретами. На ложке, почерневшей от копоти снизу – засохшая ватка и коричневая клякса. Последняя вчерашняя доза. Набираю немного воды из стакана в шприц и выдавливаю ее в ложку. Кончиком иглы подцепляю ватку и мешаю ей в мутной жидкости, чтобы все, что на ней осталось, полностью растворилось в воде. Отламываю сразу пять‑шесть бумажных спичек, зажигаю их разом и держу под ложкой. Все должно быть стерильно. И главное – убедиться, что весь продукт растворился. Варево булькает, от него поднимается слабый дымок. Мутная жидкость становится почти прозрачной. Все сосредоточенно на процессе. Готовый продукт набираю в шприц через фильтр из ватки, выдавливаю из шприца пузырьки воздуха и кладу его на стул. Открываю пузырек со спиртом, прижимаю к горлышку сложенную в несколько раз туалетную бумагу, переворачиваю пузырек и натираю спиртом левое предплечье. Спирт пахнет свежестью. Беру ремень, перетягиваю левый бицепс, осторожно ввожу иглу в вену. Ногтем большого пальца слегка выдвигаю поршень. Тонкая струйка крови вливается в жидкость. Вмазываюсь. Распускаю ремень. Вдавливаю бегунок до конца и вынимаю иглу из вены.
Блядь. Приход – почти нулевой.
Тем не менее, я с пользой убил пять минут. Чего теперь?
Комкаю туалетную бумагу, пропитанную спиртом, и стираю с предплечья индифферентную черно‑красную каплю крови. Озираюсь по сторонам.

* * *

Моя квартира – она как пещера.
Когда я был маленьким и жил в Кентукки, мы часто ходили с друзьями в пещеры. Там много пещер. Очень много. На полях и лугах, что окружали городское предместье, где я родился и вырос, расположение этих пещер можно было определить по отдельно стоящим группам деревьев, что росли из усадочных раковин, где распахать землю было никак не возможно. Мы брали свечи, сэндвичи и фонарики и отправлялись в подземную экспедицию. Каждый раз возвращались в грязи по уши. Находили крошечные черепа животных и саламандр. Разводили костер и строили планы, как мы сбежим из дома, спрячемся в пещерах, и будем здесь жить, периодически совершая набеги на цивилизованный мир, как партизаны‑мародеры, как Джесси Джеймс; мы будем являться, как страшные галлюцинации, в супермаркетах, забираться в незапертые дома, чтобы стащить на кухне немного хлеба, и колбасы, и еще батареек, проноситься по задним дворам, смазанным пятном движения на периферии зрения, и снова скрываться в наших подземных убежищах, где темно и сыро.
Самое страшное было застрять. Главная цель любого исследователя пещер – найти пещеру размером хотя бы с комнату. Мы ни разу такой не нашли. Но ведь никогда не знаешь, куда приведет очередной тоннель. Дрожь предвкушения. Ползешь вперед, дюйм за дюймом, время тянется бесконечно, а ты все ползешь на животе сквозь камень, протискиваясь вперед в зябкой темноте, пот и вода, сочащаяся сквозь стены, заливают глаза, острые камни царапают по затылку, а ты все ползешь – в надежде, что именно этот тоннель все‑таки выведет тебя в пещеру, огромную, словно дворец. А потом ты вдруг с ужасом понимаешь, что вперед – больше никак, но и назад тоже – никак. Ты застрял в камне. Клаустрофобия поднимается, как гигантская баллистическая ракета, а потом либо взрывается, либо падает вхолостую. Иногда импульс от взрыва ракеты швыряет тебя назад – с силой, достаточной, чтобы вырваться из ловушки. Иногда ты сдаешься, и в первые пару минут это – в кайф, ты представляешь себе, как ты будешь гнить здесь заживо, лежа лицом в крошечном ручейке, и мечтаешь о мести. Твои глаза – как драгоценные камни, страдающие от безнадежной любви. А потом тебя вновь накрывает волна ужаса и отчаяния.

* * *

Никогда раньше об этом не думал. Хватаю блокнот, чтобы записать мысль о сходстве прошлого и настоящего.
Хочется писать. Только что вмазался, и мне хочется писать. Плохо. Это значит, что часа через два меня опять будет ломать.
Бросаю работу. Иду в туалет, потом – в спальню. Надеваю трусы и черные «левисы» в обтяжку с парочкой замечательных дырок на бедрах, обожженных по краю, в тех местах, где я их повесил, когда срочно сушил в духовке перед концертом. Надеваю рубашку в полоску с обрезанными рукавами и натягиваю носки, которые вроде бы не пахнут. Потом достаю из‑под кровати телефон и иду с ним в гостиную. Сажусь на свое продавленное местечко на диване. Телефон ставлю рядом.
Вот он я. Сижу. Вот он, член у меня в штанах – теплый, тяжелый, при полной потенции. Может быть, стоило бы подрочить. Я не оргазмировал уже несколько дней – это как пописать или просраться. Получается только на кромке прихода.
Падает пыль. Скелет достает из штанов свой член. Вау. Удовольствие – как пронзающие осколки, как будто внутри перекатываются звенящие треугольнички. Вау. Господи, все происходит так быстро, когда ты под дозой. Горячий поток. Это как спазм, как маленький эпилептический припадок. Ты почти видишь звезды.
Но потом все проходит, и ты чувствуешь только легкое опустошение; ты весь насторожен, ты слишком на взводе и не даешь себе погрузиться в это сладостное ощущение безмятежности больше, чем на минуту. Удовольствие от небрежного пресыщения – как будто ты объелся попкорном. Застегиваю штаны и отдаюсь ускользающему ощущению.
Солнце уже высоко. Меня беспокоит избыток света. День вступает в свои права. Кому позвонить? Должны же остаться нормальные люди. У кого‑нибудь всегда найдется десятка. Или даже двадцатка взаймы. У меня есть еще книги, которые можно продать? Или, может, опять заложить гитару? В общем, выход всегда найдется.
В гостиной прохладно. Весна – это самое холодное время года, потому что температура болтается где‑то в районе отметке, когда домовладельцам разрешается по закону отключать отопление, и они всегда пользуются этим правом.
Дзинь. Замечательно. Удача мне не изменяет. Это значит, как минимум десять долларов. Люди, которые мне звонят в это время, должны знать, на что нарываются.
Это Крисса. Деликатный момент. Наши с ней отношения зашли значительно дальше, чем это удобно в подобных случаях. И все же я знаю, что она кредитоспособна и что она дорожит нашей дружбой.
– Крисса, я как раз о тебе вспоминал.
– Правда? Как мило.
– Да? Ну, да.
– Да.
– Чего звонишь?
– Напомнить тебе, что сегодня у нас встреча с Джеком.
– О, черт. Я совсем забыл…
– Поэтому я и звоню напомнить. Тебе не надо о чем‑то волноваться. Джек считает, что ты замечательный. У него на тебя планы.
Она разговаривает так забавно, потому что она француженка.
– Ага, но я что‑то себя плохо чувствую.
– Что с тобой?
– Ну, просто мне как‑то нехорошо, и денег у меня – на нуле. Мой холодильник – как город‑призрак. В общем, я в полном расстройстве… я только‑только проснулся, и сразу все эти мысли полезли… как все плохо, ну и вообще…
– Ты голодный?
– Ну, немного голодный. У меня есть овсяные хлопья… то есть, с голоду я не умру, но… еще один день типа этого…
– Что?
– Придется продавать книги. Гитару закладывать не хочу. У меня вечером репетиция, а Джея сейчас нет в городе, и я вряд ли найду кого‑то, кто даст мне гитару. Да еще эта мудацкая студия звукозаписи…
– О.
– На той неделе адвокат должен прислать мне чек на авторский гонорар, но он не дает авансов…
– Занять тебе денег.
– А можно? Мне всего‑то и нужно долларов двадцать. Я тебе сразу отдам, как только получу чек.
– Не беспокойся… Но постарайся произвести на Джека хорошее впечатление, ага? Это важно.
– Я постараюсь. Буду на высоте. Только ради тебя, Крисса… Слушай, на самом деле… ты не можешь мне дать двадцать пять? Мне надо еще долг отдать…
– Ладно, но ты тогда сам приезжай за деньгами. А то я скоро убегаю.
– Уже выезжаю.
Я вешаю трубку. Чувствую я себя замечательно, но в то же время мне за себя противно. Но уже очень липкий ил отвращение засыхает тоненькой корочкой под обжигающим светом моей неизменной удачи, я пожимаю плечами и потягиваюсь всем телом, и корка крошится и отпадает, и я снова чист и невинен. Теперь у меня есть, чем заняться, еще на восемь часов вперед.

2

Выхожу на улицу. Вообще‑то я не люблю выходить из дома. Боюсь, что где‑нибудь что‑нибудь громыхнет, и я подскочу на месте. Я живу здесь так долго, что все давно уже стало неновым и неинтересным. Очень трудно выбрать такой маршрут, чтобы не налететь на кого‑нибудь из знакомых; а я ненавижу случайные встречи с кем‑нибудь из знакомых, потому что вот я на него смотрю и вдруг понимаю, что он думает, будто я сумасшедший, потому что я слишком упорно пытаюсь заглянуть ему в глаза – чтобы он не подумал, что я сумасшедший, – а потом мне приходиться изобретать какие‑то внезапные отговорки, чтобы скорее свалить, то есть, веду себя именно как сумасшедший.
Я – автомат, запрограммированный на то, чтобы пройти квартал, вон до той двери, постоять‑сосредоточиться и идти дальше, до следующего ориентира. Я себя чувствую замечательно. Это здорово – повидаться с Криссой Мы с ней давно не виделись. Плохо только, что мне приходится брать у нее взаймы деньги; но она, похоже, не против. Деньги у нее есть. Я ей сразу же все верну. Как только получу чек. И надо сделать ей что‑нибудь приятное. Ну, типа ужина с икрой и шампанским. Или, еще лучше, свозить ее за город. Мы поедем вдвоем. Я почему‑то уверен, что она меня не совсем разлюбила, что она еще может снова меня полюбить. Я не задумываюсь о своих чувствах к ней. Сейчас – не время. Сейчас она для меня – только двадцать пять баксов. Мне так нравится ее грудь. И задница. Я обожаю ее задницу… ее попку, ее аппетитный задик. В языке нет подходящего слова, чтобы назвать эту часть ее тела. Мне хотелось бы съехать с нее, как на лыжах с горы. Или она просто пошлет меня куда подальше, но с милой улыбкой? Стоит мне только подумать о Криссе, и я себя чувствую умным и привлекательным. Я ненавижу, когда она заставляет меня так чувствовать.
Она слишком хорошо меня знает. Мне слишком часто пришлось перед ней извиняться. Я слишком многое ей открыл. Но это были не те излияния. Мне всегда не хватало решимости – и она это знала.
Неужели все так и будет? Неужели я конченый человек? Я громко смеюсь, и прохожие косятся на меня, но тут же отводят взгляд.
Весна: еще не так жарко, и мусор не пахнет. Эти старики и старушки со своими собачками – они такие нелепые. Как человек, вообще, может позволить себе состариться и спокойно расхаживать с какой‑то блохастой собачкой на поводке по этому злобному театру военных действий? Ладно, они для меня – лишь обои. Но в этой жизни пора уже сделать капитальный ремонт.
Но опять же, ничто не меняется. Можно представить, что я – путешественник во времени, и тогда все вокруг снова сделается интересным. Где я? Иду по Десятой стрит, где гордые собой пуэрториканцы – в конце концов, они выжили в этом жестоком мире, и дожили до подростковых лет, и даже делают неплохие деньги, – толкают крошечные пакетики марихуаны по пять баксов за штуку. На ярком солнце деньги всегда выглядят так, как будто монетки покрыты тонкой серебряной патиной, которую можно стереть большим пальцем. Словно все это – волшебство, словно если все разом решат перестать притворяться, все просто исчезнет.
Помню свое маленькое прозрение, свое мимолетное проникновение в вечную сущность вещей – в сущность вне времени. Это было на Четырнадцатой стрит, где и так царит средневековая атмосфера. Я вдруг увидел прохожих во всем блеске их судеб, их происхождения, их положения; каждый был как отдельная манифестация беспредельных возможностей, каждый был – как еще одна фраза, сказанная самим миром. Но теперь я уверен, что человечество близится к своему концу, и уже очень скоро оно поймет, что все его чаяния и попытки познать и переделать вселенную и понять свое предназначение, все его стремления к полной самореализации, вся его безудержная тяга к знанию, красоте и гармонии – стремление к богатству и мировому господству, – это всего лишь мазки на его автопортрете, и надо сказать, что лицо на портрете выходит не самым приглядным: жестокое, самодовольное и безобразное. Чем больше линий мы чертим на лике земли, тем более детальной и ясной становится физиономия на портрете, и конец уже близок, и мир скоро сотрет нас, размоет краски и сам усядется за мольберт. Может быть, у динозавров появится еще один шанс.

* * *

Крисса живет на Сент‑Маркс Плейс. В доме без лифта, на последнем этаже. Я даже сам удивился, как сильно меня возмутило и даже обидело, что она заставляет меня подниматься пешком семь пролетов – и все потому, что мне жизненно необходимы эти двадцать пять долларов.
Крисса сидит на полу и разбирает бумаги из ящика с тонкими прозрачными папками. Я смотрю на нее, и чувствую одновременно две вещи: я рад, что я жив, и мне грустно, потому что мне кажется, что я как бы вычеркнут из жизни; что жизнь ушла далеко вперед, а я остался один где‑то сзади. Черт, черт, черт. Ненавижу реальную жизнь, где настоящие люди с их желаниями и устремлениями чего‑то ждут от меня, пытаются интерпретировать мое поведение, отнести меня к некоей категории, определить, классифицировать. Мне больше нравится жизнь придуманная, где мы с Криссой всегда будем вместе – в том мгновении, когда мы впервые друг друга увидели. Пять лет назад.
Как я вдруг стал таким старым, что уже говорю так спокойно «пять лет назад»? Если я продержался до двадцати девяти, то смогу продержаться и до сорока. Есть о чем поразмыслить.
– Привет, Крисса. Чего делаешь?
– Ищу фотографии. Мне тут предложили одну работу.
– Ага… знаешь, я тут подумал… я где‑то читал, что древние греки считали, что прошлое – оно впереди, а будущее, наоборот, позади. Ну, в смысле, что прошлое уже случилось, и мы знаем, какое оно, мы его уже видели, мы с ним сталкивались, а вот будущее… будущего мы не знаем. И оно все равно, так или иначе, проистекает из прошлого. По‑моему, в этом что‑то есть, как ты думаешь?
– Да, я знаю, ты любишь загонять свое будущее назад.
– Не будь такой злой. И такой жестокой.
– Вон там твои деньги. Я знаю, что ты спешишь.
– Знаешь, эти древние греки… ты никогда не задумывалась, почему они все такие философы? Может быть, потому что они и придумали это слово. Но мне кажется, они видели мир во всей целостности, а не в частностях. Наверное, из‑за того, что у них были боги. А в нас нет богов. У нас – всего‑навсего кинозвезды. Понимаешь, их боги – они были, как люди, а мы деградировали настолько, что относимся к людям как к богам. Ты можешь представить, что Лайза Минелли, или Эл Грин, или Клинт Иствуд, если их рассердить, превратят тебя в утку? Тут поневоле станешь философом.
Она смеется. Ура. Это хороший знак. Значит, я еще что‑то могу. Я вроде бы взял верный тон.
Но это – всего лишь краткая остановка в моем наркокроссе, и я не знаю, знает ли об этом Крисса, а если знает, то согласна ли это признать, но она все равно презирает меня. Пусть – чуть‑чуть, пусть даже с искренним сожалением. Этот мгновенный прилив остроумия – словно мой тайный порок, который она обнаружила совершенно случайно, как будто застала меня у зеркала, когда я целовал свое отражение, и хотя все вроде бы хорошо, мне хочется смыться отсюда как можно скорее.
– Если это Эл Грин, то я бы стала его ручной уточкой, – говорит она, – но на данный момент наш бог – Джек, и он, из каких‑то своих извращенных соображений, очень тебе симпатизирует. И я надеюсь, что ты это оценишь. Потому что и мне это тоже выгодно. Я не знаю, какие еще у тебя будут шансы – надо признать, ты всегда что‑то находишь, – но у меня тут и свой интерес…
Да. Крисса умеет напустить на себя равнодушную холодность. Она не дает мне никаких шансов. Не кладет палец в рот. И ее можно понять. Я забираю деньги.
– Ладно, увидимся, – говорю. И потом: – Я приду, Крисса. Я знаю, что ты права. Я не знаю, что там за предложение у Джека, но если ты думаешь, что оно интересное, значит, это и вправду что‑то стоящее. Я приду. И я буду в хорошей форме.
Прежде, чем уйти, я заставляю ее подняться и обнять меня.

* * *

Снова на улицу, где я – Король. Властелин мусорных баков. Иду на добычу.
Процесс добывания дозы – он такой же волнующий и интересный, как ожидание поезда в подземке. Ничего хорошего не случится – приятных сюрпризов не будет – вечное монотонное однообразие с большой вероятностью превращения во что‑то, что будет еще даже хуже, чем есть сейчас.
Я снова включаю автопилот и выбираю максимально результативный маршрут. Иду вперед быстрым, решительным шагом, призванным остудить пыл прохожих – кроме разве что самых тупых и клинических психов, – если им вдруг взбредет в голову как‑то меня задержать. Я тут не просто гуляю. У меня важное дело. Я знаю, как надо ходить по городу, с выражением устрашающей решимости на лице, так чтобы к тебе подойти боялись – и друзья и враги.
Я таки добываю дозу и мчусь домой со всех ног. Теперь я свободен – меня ничто уже не трясет, кроме рефлекторного беспокойства, заставляющего меня постоянно ощупывать карман джинсов: на месте ли вожделенный пакетик. Я – как школьник, когда уроки уже закончились, и можно идти домой. Теперь у меня есть все. Больше мне ничего не нужно.
Я поднимаюсь по лестнице, перепрыгивая через три ступени, и снимаю рубашку еще до того, как дохожу до гостиной. Раскладываю все свои принадлежности. Быстро, но без лишних движений. Сберегая энергию. Как древний мистик, готовящийся к исполнению ритуала. Своего рода чайная церемония.
Вставило мне мгновенно. Полная тишина, пятна теней в этой комнате – они такие красивые в сочетании с героином. Тревога проходит. Дрожь унимается. Я вполне дееспособен. Мне хорошо. Я в полном согласии с собой.
Тут же рядом – моя записная книжка, бутылочка коки и пакетик с соленым арахисом.
Я – телеграфная лента поэзии, акробат духовного языка, который специально выдумывает обмолвки для ужасающего изящества и веселья моих повторяющихся возрождений. Только для Бога. Бог – это все умершие поэты. Бог – это все и всё. Наблюдатель, который растет, и ветвится, и прощает меня, надеясь на лучшее. Я грежу о мире, созданному по моему образу и подобию, как он исходит лучами из моей пустой комнаты, где я один и счастлив.
Я беру в руки журнал, и по чистому «совпадению» – что человека тревожит, то он и видит, – читаю: "Нет никакого "я"… есть только Бог. Это Он искрится сияющей рябью на поверхности моря среди апельсиновых рощ; и опьяняющий аромат – тоже Он, Он – и ветер, и змей, и акула, и молодое вино. Не думай, что ты – чей‑то сон. Ты сам – сновидец".
Парень, который это писал, наверняка живет где‑нибудь на Средиземном море. Явный переизбыток библейских мотивов, и в акулах он не разбирается, но эти последние строки – очень дельная мысль. Сажусь сновидеть.

* * *

Труся головой, и крошечные акробаты осыпаются блестками, падают, словно прохладный дождь на другой планете, прямо к моим ногам.
Надо уже приходить в себя. Пора собираться на встречу с Джеком.

3

Джек – англичанин. Он – человек скрытный и замкнутый, и не любит рассказывать о себе. И это ставит меня в невыгодное положение, потому что я сам тяготею к пространным и откровенным исповедям. Причем, я даже не знаю, зачем. Наверное, это все потому, что я глубоко убежден: люди способны на все, но проблема в том, что никто этого не признает… И потом, есть такие вещи, которые страшно держать в себе, потому что они пугают, но как только ты произносишь их вслух, они вроде бы переходят в разряд предметов, представляющих чисто научный интерес. И еще одно немаловажное обстоятельство: мне больше не с кем поговорить.
Но как бы там ни было, он не отвечает взаимностью на мои откровенные излияния, но раз я такой искренний и открытый, он начинает вести себя, словно мы – братья, и это меня раздражает, потому что, на самом деле, я его совсем не знаю. Однако я не ропщу, потому что он много чего для меня делает. У него куча денег. Джек – менеджер нескольких алкоголически‑спидовых британских групп, и это приносит ему неплохой доход. На самом деле, у меня с ним мало общего – и с ним, и с его запойной командой, – но его уважение к моей скромной персоне льстит. И все же меня не покидает тревожное чувство, что я иногда слишком много болтаю, и какое‑нибудь мое неосторожное замечание его заденет, если вообще не напугает, и я больше уже никогда его не увижу.
То, что я делаю в данном случае, называется злоупотребление доверием. Я продаю свою доверительность. Сомневающийся покупатель хочет установить твою подлинность. Джек считает, что я в этом смысле – находка, ему нужен слепок моей одухотворенной души. Он убежден, что во мне есть частица духа той подлинной, искренней, добросердечной Америки, какую он представляет себе в своих подержанных секонд‑хенд мечтах; что я –некий сияющий темный странник, скользящий по безбрежным просторам подземного царства его давно уже канувшей в Лету Америки, с честным и подлинным рок‑н‑роллом по радио. И я не буду ему говорить, что на руке, держащей руль – набухшая дорожка из струпьев от запястья до внутреннего сгиба локтя, а указательный палец второй руки, похоже, навечно застрял у меня же в заднице, а между ними пробивается голый стояк, бешено сотрясая меня, пока я не умру, или кого‑нибудь не убью, или не выебу его жену прямо здесь и сейчас. Хотя, может быть, он и сам все знает. Он, вообще, много знает.
Я звоню ему от портье в отеле «Грамерси‑Парк».
– Поднимайся, дружище‑козлище.
И хотя я знаю, что он говорит это с улыбкой, я все равно реагирую неадекватно: мы с ним не настолько близкие друзья, чтобы он говорил со мной в таком тоне. И с ним, и вообще – с кем бы то ни было. Но потом до меня доходит, что это он так скаламбурил, и это меня впечатляет; я даже испытываю к нему некую снисходительную симпатию, потому что он вроде бы даже пытается говорить на моем языке, как он его себе представляет.
Крисса уже там. Лицо у нее – довольное, аж противно. Они тут что, сексом, что ли, занимались? Но я не хочу даже думать об этом – это было бы слишком ужасно. Джек питает пристрастие к кокаину, так что напрашивается еще один невысказанный вопрос: а меня угостить?
Ему тридцать четыре, он рослый и крепкий, как футболист. Волосы собраны в сальный хвостик. На нем – шерстяной костюм в стиле расплывчатого рокабилли и тонкий галстук. Он оживлен, но при этом собран, и производит стойкое впечатление упрямого непробиваемого англичанина.
С ним все в порядке, мне только не нравится то, что Крисса стелется перед ним так, словно это необходимо и неизбежно. Как бы она ни старалась это скрывать, она все равно очень чувствительна к лести, тем более – к лести из уст знаменитостей, и это меня задевает, и слегка принижает ее в моих глазах.
Как выясняется, он хочет пригласить меня в ресторан при отеле, и когда мы все спускаемся вниз, он отправляет Криссу домой. Это хорошо – я не хочу, чтобы все сорвалось только из‑за того, что она будет меня отвлекать, одним своим присутствием.
Мы садимся за столик у окна в баре, и он спрашивает у меня, как жизнь и чем я сейчас занимаюсь.
Я заказываю двойной виски, чтобы собраться с мыслями – здесь, в полумраке бара, в отеле «Грамерси‑Парк», за столиком у окна, глядя в румяное сияющее лицо, направленное на меня, как прожектор.
В последнее время я вел настолько уединенную жизнь, что мой голос звучит как‑то странно – словно он проржавел от продолжительного вынужденного молчания, – и еще я как будто утратил контроль над автоматическим регулятором громкости, так что приходится постоянно включаться и подправлять настройки «вручную».
Я также немного сбит с толку, потому что не очень уверен насчет того, чего от меня хочет Джек – как будто я пробуюсь на какую‑то роль, о которой мне толком и не рассказали. Мне бы хотелось иметь более полное представление о том, в каком именно качестве меня сюда позвали.
Я говорю ему, что в последнее время я много пью, что я полностью деморализован из‑за переговоров со своей звукозаписывающей студией, откуда я собираюсь уйти, а они все тянут и тянут, и в то же время не дают мне записывать ничего нового, и т.д., и т.п. В общем, гоню, как могу. В плане дружеского подкола интересуюсь, как дела у него в империи.
Он отвечает в том же тоне, и надо сказать, его достижения впечатляют. Потом он заводит разговор о Криссе. Говорит, как он ей восхищается, как ему нравятся ее работы, и как ему жалко, что она не получила должного признания как фотограф. Я говорю, что я полностью с ним согласен – Крисса достойна всяческого восхищения. Я тоже очень ее ценю. Мы едим сэндвичи. Я чувствую, как он украдкой поглядывает на меня. Он не то чтобы насторожен, просто он знает, что за мной надо присматривать. Постоянно.
– Джек, Джек, Джек, – я пытаюсь понять, для чего он меня позвал.
Он вдруг спрашивает:
– Ну и чем ты сейчас занимаешься? Все снимаешь сиделок? – Он имеет в виду тех девчонок, которые откликаются на мое объявление «нужна сиделка».
– Парад сиделок проходит нормально, но есть и много чего другого. У меня столько всего в голове.
– В голове или в головке?
– Боже правый, ты теперь каламбуришь? – Или я просто забыл. Или не замечал.
– С героина‑то слез?
– Ага. Чист, как стеклышко. Больше года промучился. Есть один действенный метод, только не очень быстрый. Надо постоянно переходить с герыча на метадон и обратно. Смысл в том, что один блокирует зависимость от другого, но оба вызывают устойчивое привыкание, поэтому надо их чередовать, постепенно снижая дозы. Сначала что‑то одно потребляешь, потом, пока ты еще окончательно не подсел, резко завязываешь и переходишь на эту вторую дрянь, но тебе уже нужно меньше – и так, постепенно, слезаешь совсем. В общем, теперь я в завязке, но жизнь развалилась. Теперь не знаю, куда себя деть. Мне нужен какой‑то действительно грандиозный проект, чтобы уйти в него с головой.
– Как раз об этом я и собирался поговорить.
– Ну, я, собственно, так и понял.
– Есть у меня одна задумка. Тебе наверняка понравится. Плюс к тому, ты кое‑что заработаешь, я кое‑что заработаю. У меня есть машина. В Венисе, Калифорния. Я хочу, чтобы ты пригнал ее сюда, в Нью‑Йорк. Разумеется, все расходы – за мой счет. Это огненный «Де Сото Адвенчер» 57‑го года. Сроков я никаких не ставлю. По времени ограничений нет. Сколько нужно тебе, столько и будешь ехать. Меня интересуют твои дорожные впечатления: что ты увидишь, что с тобой будет происходить в дороге. В общем, смотри, подмечай, ищи. И я хочу, чтобы Крисса поехала тоже. Она будет фотографировать, ты – писать. Как тебе предложение?
– Огненный, это конкретно какой оттенок?
– Оранжевый, – говорит он усталым голосом. – Продавец что‑то перемудрил. Я хотел золотой с белым. Наверное, я его перекрашу.
Мне надо подумать. Каждая фраза, которую он произносит – для меня это очередной сюрприз. В общем, я в полной растерянности, но морду держу кирпичом.
– «Де Сото Адвенчер»… Звучит как‑то даже зловеще… Хотя интересно. И этот огненный цвет… сразу ассоциация с ядерной катастрофой… Да, интересно… Смотри, ищи… Но что конкретно я должен искать?
– Ты – поэт. Так что сам разбирайся. Ты же писатель, дружище. А мы потом это используем. Сейчас ты не можешь даже записаться из‑за этих дебилов в студии, но мы сделаем книгу, и у нас будут деньги. А потом я продам права на сценарий! По ней снимут фильм!
Звучит очень даже заманчиво, но все слишком сложно – его представления обо мне, которые он проецирует на меня, и которые я стараюсь синхронно озвучить, так чтобы мои движения губами не расходились с его фонограммой; его предложение приводит меня в восторг, но к восторгу примешиваются сомнения – я не уверен, что мне будет уютно и хорошо вдали от любимого продавленного дивана, но с другой стороны, мне уже надо встряхнуться, снять с ушей паутину и доказать, что я что‑то еще могу… Его предложение застало меня врасплох.
Я задаю еще пару общих вопросов, стараясь собраться с мыслями. (Когда надо ехать туда? Чем скорее, тем лучше.) Он свяжется с Криссой насчет оплаты текущих расходов. На самом деле, я не хочу задавать слишком много вопросов – из опасений лишиться его доверия или ограничить свой выбор. Я хочу домой. Я говорю Джеку «спасибо», бормочу извинения и быстро смываюсь.

4

Так. Удача мне не изменяет. Я прохожу сквозь вращающиеся двери маленького отеля и выхожу на улицу. Я себя чувствую, как пятиклассник, которого только что поцеловала учительница – по‑настоящему, в рот, с языком, как большого. Я прямо чувствую, как капельки счастья конденсируются под кадыком и в глазах; оно излучает заряженные частицы, которые носятся у меня внутри и колют, как крошечные иголочки. Как будто ко мне прикоснулись волшебной палочкой. Невероятно. Но у меня получилось. Моя удача, моя добрая фея, – она по‑прежнему со мной. Я живой, радостный, голый – плыву в огромном сверкающем мыльном пузыре над Лексингтон‑авеню. Нью‑Йорк, мой расплывчатый, смазанный тематический парк – еще никогда он не казался таким добрым, таким приветливым. Голос рвется из горла наружу, глаза глядят и не могут наглядеться. Мне не терпится обсудить все с Криссой.
Есть у меня смутное подозрение, что это – не обещание беззаботных каникул, что это, прежде всего, ответственность, которая потребует от меня очень многого, но я гоню эти мысли, пока они не захватили меня целиком. Потому что я в своем праве. Король живет. И я – это Он. Я – это Он.
Плюс к тому, я ни капельки не сомневаюсь, что сумею надыбать под это дело немножко наличности. Уже сегодня. Так или иначе.

* * *

Возвращаюсь к себе в пещеру. Все еще нянчусь с моим сокровенным бредом, как последний идиот. На телефоне мигает лампочка. Включаю автоответчик.
Неестественное и жеманное «знойное» мурлыканье: «Привет, Билли. Это Мередит. И я прямо вся мокрая, мокрая, мокрая… вся в томлении жажду очередного урока. Сегодня. Как скажешь. Перезвони мне, пожалуйста. Ну, пожааааалуйста».
Как говорится, то густо, то пусто. Я ей перезвоню, но сначала я позвоню Криссе. Плюхаюсь на свой пыльный зеленый диван и набираю номер.
Она говорит:
– Алло.
– Тру‑ля‑ля…
– И что ты по этому поводу думаешь, Билли?
– Я пока ничего не думаю. Думать я буду потом. А пока я хочу просто … прыгать и хлопать в ладоши. А ты хочешь прыгать и хлопать в ладоши?
– Ну, предложение хорошее.
– Теперь я признаюсь: я уже начал впадать в отчаяние и терять веру. А это – как раз то, что нужно. Надо отдать Джеку должное, он умеет порадовать.
– Он – просто гений, хотя я его ненавижу. Он тебе говорил про деньги?
– Ну так, в общих чертах. Но ты все равно расскажи.
– Нам обоим… то есть, каждому… он платит по пятьдесят долларов в день. Это вроде как суточные на текущие расходы. И еще он дает нам свою кредитку на бензин и мотели.
– Господи… и при этом предполагается, что мы еще будем работать?
– Ну да, – смеется она.
– Ну, насколько я понял, все, что мы будем делать в поездке – это и будет работой. Он хочет, чтобы мы просто… ехали и записывали свои впечатления. Настоящая работа начнется потом, правильно?
– Да, наверное… то есть, твоя работа. Я буду фотографировать.
– Ну, а я вести записи. Записывать все, что будет происходить. Он мне сказал: смотри, подмечай, ищи. Но я так и не понял, чего конкретно нам надо искать? Ты не знаешь?
– А он тебе не сказал?
– Только так, в общем. Ничего конкретного.
– Ну, наверное, он целиком полагается на тебя.
– Замечательно. Слушай, Крисса. Нам надо все это обсудить. Могу я сегодня к тебе заглянуть, ближе к вечеру?
– Приходи. Я весь день дома.
– Хорошо. Я, наверное, приду в восемь – в девять. Нормально?
– Ну, да.
– Тогда до вечера.
– Хорошо.
– Ну, пока.

* * *

Мммммм. Мысли по‑прежнему скачут и путаются. Восторг отупляет. Ладно. Мередит меня остудит.
Скрипучий голос: Я исследую собственные настроения. Я. Исследователь. Наблюдатель. Я сам. Я их исследую под микроскопом. Но похоже… там ничего нету… и я… отмеряю дозы… сексуального возбуждения и легкого наркотического опьянения… чтобы обрести телесную плотность, чтобы стать видимым, но при этом не потревожить мое восприимчивое существо. Вот он я – корчусь на стеклышке под микроскопом. Под воздействием и впечатлением собственноручных трудов. Хотя, может быть, это не я потрудился, а сам Господь Бог. Отсюда следует: я – ничто, и я – Бог… Как я дошел до такого.
Ладно, забей.
Мередит меня остудит.
В маленьком тесном мирке сомнительных ночных клубов, где я добываю себе средства к существованию, почти все девушки – из той породы, которые только и ждут, когда ты их унизишь и злоупотребишь их доверием. Твоя привлекательность как музыканта и как мужика изменяется у этих девиц той свободой, с которой ты их используешь. И в то же время они благодарны за малейшее проявление доброты, но только пока доброта – исключение из правила. Рок‑н‑ролльщики – те же сутенеры. Они тоже живут за счет неустроенных молоденьких девочек, которые согласны платить тебе деньги, лишь бы быть рядом с тобой.
В первый раз Мерри мне позвонила года три‑четыре назад. Ей тогда было четырнадцать. Она очень старалась, чтобы ее голос в трубке звучал учтиво, и обходительно, и «по‑взрослому». Сказала, что хочет взять у меня интервью для школьной газеты; но она слишком много смеялась и выдавала двусмысленные обещания с явным намеком на непристойность. На самом деле, мы сразу прониклись друг к другу. Как Джоан Кроуфорд и Джордж Сандерс. В первый раз она привела с собой подругу, но потом приходила уже одна.
Мередит – пухленькая, скороспелая чернокожая школьница, развитая не по годам. Хорошенькая и до чертиков соблазнительная в своей короткой клетчатой юбке, высоких гольфах и накрахмаленной белой блузке. Как только уроки кончаются, и Мерри выходит из школы, она сразу расстегивает пуговицы на блузке ниже лифчика.
Она делает для меня все. Она даже придумала способ, как избавить меня от моих вечных дурацких: «а дай мне десятку „взаймы“». Она сказала, что хочет брать у меня уроки, и согласна платить десять долларов за урок: она будет пытаться довести меня до оргазма руками и ртом, а я буду критиковать ее технику. Я сажусь на диван, раздвигаю ноги, и она опускается на колени у меня между ног. Она называет меня Учителем. К сожалению, за все эти годы ее техника лучше не стала. Несмотря на мою конструктивную критику. Когда она пытается мне отсосать, это напоминает мне, как я в детстве пускал себе на лобок живых мышек, чтобы они там побегали.
Так что я ей звоню.
И она приходит.
Она щебечет и тянет гласные. Она говорит со мной в том кокетливом заговорщеском стиле, который, на самом деле, такой же ломкий и хрупкий, как старая кинопленка. Она вся – робкий, застенчивый секс и досужие слухи о знаменитостях и музыкантах. Меня это бесит – как‑то все это жалко и мелко, – но я обращаю свое раздражение в насмешливую холодность, и ей это нравится, она упивается этой моей язвительностью, достигает новых глубин своего драгоценного самоуничижения ради меня. На самом деле, мне самому очень не нравится, как я с ней обращаюсь, но мы продолжаем встречаться. Потому что она – это все, что мне нужно.
Мы предаемся разврату в гостиной и спальне. Пыльные окна – в подтеках грязи, словно в корке экземы, но навязчивый свет все равно проникает в комнату мутными сумрачными лучами, фиксируя наши движения в серии последовательных стоп‑кадров, застывших в мертвом ритуале, словно мы с ней две фигуры из тусклой бронзы, в бледно зеленом налете патины, который пачкает руки. Словно мы – недозрелые полулюди, отпочковавшиеся от мебели или от стен, но так и застрявшие на полпути. Сон становится явью. Но ее влагалище такое розовое и мягкое, такое влажное и текучее; а мой член – истощенный, огромный, – пронзает его во вместилище из ее шоколадной кожи. Подлинная валентинка в человечьем пространстве.
Меня всегда поражала ее способность преломлять мои словесные оскорбления своими несколько неуклюжими, но неукротимо настойчивыми потугами на остроумные ответные реплики, равно как и способность безропотно принимать и даже находить удовольствие в том, как я ее беззастенчиво оскорбляю в сексе. Зато ее притязания на обладание некоей печальной – из третьих рук – искушенностью удручают и бесят, и ее настоящая жизнь неожиданно поднимается из потаенных глубин человеческого естества, и неловкий писатель превращается в самодовольного идиота, а его повествование – в искусственный и гротескный текст. Исключение составляют только очень толковые парни, которые знают, на что следует обратить внимание. Типа меня.
Пора помолиться.

* * *

Одна из приятностей моего состояния – полная отстраненность, дающая безупречное чувство времени. Я говорю ей, что пора уходить, и она уходит.

* * *

Репетиция в семь. Сейчас – почти шесть. На самом деле, меня жутко ломает куда‑то идти. Надо позвонить Джиму. Джим – единственный из всей команды, за кого я еще чувствую что‑то вроде ответственности.
– Слушай, Копли, – ною я в трубку. – Я так устал.
– Так что, на репу тебя не ждать?
– Я этого не говорил.
– Скажем так: за твоими отчаянными стенаниями мне послышалось столь же отчаянное желание отменить сегодняшнюю репетицию.
– Какой ты у нас проницательный. Может быть, ты и прав. Наверное, мне действительно стоило бы уделять больше внимания своим потаённым чувствам. Есть возражения?
– Как я могу упустить возможность остаться дома и осквернить твой труп, пусть даже мысленно?
– Ты не сердишься?
– А ты догадайся.
– А я тупой.
– Слушай, у меня есть, чем заняться. Или, может быть, я позвоню Стиву Баторсу и приглашу его в студию, раз ты сегодня не можешь.
Я смеюсь.
– Копли, ты такой юморист. Знаешь, ко мне приходила Мерри. Только‑только ушла. Ты же знаешь, о ком я?
– Твоя маленькая ученица?
– Ага…
– Не удивительно, что ты вымотался.
– И знаешь, что она у меня спросила? Она спросила, а правда, что ты однажды «случайно» убил одну десятилетнюю девочку.
– Что?!
– Честное слово. Не знаю, откуда она это взяла. Может быть, из твоих разговоров за сценой. Ты иногда такого наговоришь… В общем, я расхохотался, а Мерри просто сидела и таращилась на меня своими большими, немного испуганными глазами. Знаешь, иногда она меня беспокоит.
– Ну да, когда ты не занят, впиндюривая свою штуку ей в прямую кишку.
– Слушай… не надо. Она очень славная девочка.
– Ну да, очень славная девочка, а когда ты кончаешь, ты просто сдуваешь ее и убираешь в шкаф.
– Я ей сказал, что это убийство было не совсем «случайно».
– Что?! Ты ей сказал?! Ты, правда, сказал?! Да, с тебя станется. Но я же знаю, что ты ничего такого не говорил. Правда?..
– Неа.
– Ладно, ты будешь на репетиции или нет?
– Э… пусть решает судьба. Ты позвони Тому и Ларри, а я позвоню Марку, и если они еще не ушли, тогда мы ее отменяем. Следующая репетиция в четверг.
– Ладно.
Ребята еще не ушли, и все получилось, как я хотел.

5

Я не стал говорить ему о поездке, потому что он бы взбесился и стал бы кричать, что я пренебрегаю группой, бросаю их и все такое. Группа, надо сказать, какая‑то убогонькая. Она мне давно уже неинтересна. Я – ее лидер, это моя команда, но я не считаю ее своим основным занятием. Я маскирую свое равнодушие непробиваемым пессимизмом и отвращением к жизни в целом – в этом мы с Копли вполне солидарны, но его не так‑то легко провести. Еще немножко – и он меня точно раскусит. Но, как бы там ни было, ему придется мириться с моими решениями, потому что, если он не захочет мириться с моими решениями, это, как говорится, его проблемы.
Теперь у меня есть пара свободных часов до встречи с Криссой. И это хорошо. Я люблю быть один под джанком. Когда вмажешься, всегда есть, чем заняться. Джанк – как оргазм, растянутый во времени. Хочется просто отдаться на волю этих густых, мягких волн сверкающего наслаждения, которое исходит, как нежная ласка, откуда‑то изнутри, и веки наливаются тяжестью, и иногда с губ срываются тихие стоны, эротические шумы в окружающей тишине. Все постороннее раздражает – все, что отвлекает; все, что требует внимания. Когда я под джанком, я даже на телефон почти не отвечаю.
А потом, разумеется, выясняется: то, что тебе нужно больше всего, для тебя это вредно. Я не соврал Джеку. То есть, конечно, соврал, но отчасти: я честно пытался преодолеть свою пагубную привычку. Бросал несколько раз за последний год. Но продержался максимум – три дня. Три дня – это уже достижение. Это надо отметить. А единственный способ отметить – это вмазаться и улететь.
По большей части, я лишь притворяюсь, что со мной ничего страшного не происходит, и что я сам выбираю такую жизнь. В конце концов, я всегда в том состоянии, когда еще две недели – и все будет отлично. А теперь, когда на горизонте маячит новый проект, я вот что думаю: надо достать метадон, сняться с герыча и заняться работой. И пусть работа меня исцелит.

* * *

Беру записную книжку, внезапно захваченный мыслью о воспоминаниях, что посетили меня на улице по дороге к «Грамерси‑Парку».
Воспоминания лучше, чем жизнь. Поэтому я живу только воспоминаниями. Начинаю ценить то, что было, лишь по прошествии времени. Свои решения я принимаю, как правило, исходя из того, о чем мне потом будет приятно вспоминать. Это – лучшие мои творения: весь этот текучий и многомерный лабиринт переживаний минус страх и неуверенность, или со страхом и неуверенностью, но преобразованными во что‑то другое. Потому что все уже кончилось. Я их придумал и пережил, и они заключают меня в себе. Как будто опыт и переживания – это темная мастерская хаоса, где штампуются эти крошечные бесконечные самоцветы. Каждый – поэт своих воспоминаний. Хорошо, когда что‑то кончается, и остается лишь воспоминание. Но, как и самые лучшие стихотворения, они остаются всегда незаконченными, потому что со временем, в новом свете, они обретают другие значения. Может быть, все наши воспоминания заложены в нас изначально; они извергаются, и ветвятся, соединяются в фантастические узоры, – но если как следует постараться, то можно проследить за каждым отдельным воспоминанием вплоть до самого начала. Может быть, самые лучшие воспоминания всегда одинаковы: воспоминания о том, как ты родился на свет. Или о том, как ты умер, или я даже не знаю, о чем.
Воспоминания, что нахлынули на меня в тот вечер, родились из весны и погоды. Излились, как секреция этого запутанного клубка. Я вспоминал о том, как мне было девятнадцать, и я все еще чувствовал себя новорожденным в Нижнем Ист‑Сайде, со своим другом Миком. Мы тогда были в Нью‑Йорке совсем одни, иммигранты из захолустья, в полном смятении от собственной, пока неизвестной и нам самим гениальности. Вдохновенная, воспаленная энергия то захлестывала нас с головой, то вгоняла в тоску и апатию. Но к концу зимы все эти муки и корчи как‑то сами собой утихли – как раз в тот день, когда ты в первый раз после долгой зимы распахиваешь все окна настежь и вдруг веришь, что для тебя нет ничего невозможного. Нет, это было, скорее, предчувствие веры, что для тебя нет ничего не возможного. Ощущение, что тебе ничего не нужно. Потому что у тебя уже все есть. Вот оно – перед тобой. Подойди и возьми. Тебе даже делать ничего не надо. Все уже готово. Мечта сбылась. Сон стал явью.
Начало весны всегда возвращает меня в те годы – конкретно в то место, конкретно к тому человеку. Пронзительное ощущение, что я иду по второй авеню мимо церкви Святого Марка, где‑нибудь в 1971‑ом году, под голубым небом, в один из тех самых первых дней, когда уже можно выйти на улицу без зимнего пальто, может быть, я направляюсь в книжный на Сент‑Марк– Плейс, и я улыбаюсь, и смотрю вверх, на небо, и махаю руками, и мне все равно, что подумают обо мне окружающие – я полностью раскрепощен. Однажды мы с Миком почти полдня опыляли счетчики парковки на Восьмой стрит. Мы выписывали между ними восьмерки, хлопали руками, согнутыми в локтях, жужжали и терлись щеками о каждый столб. Или шатались с ним целыми днями по пыльным букинистическим лавкам на Четвертой авеню – искали французских поэтов среди старых потрепанных книг. Или просто сидели в своей пустой белой комнате на Одиннадцатой стрит, где мы проводили почти все время: подкалывали друг друга, слушали музыку, читали, писали, иногда даже жгли ароматические палочки, и ветер слегка раздувал занавески. Мы тогда были захвачены тем безымянным раздражающим беспокойством, которое ощущалось почти как безумие, и подчас действительно выливалось в безумные поступки. Например, когда мы выкинули из окна пятого этажа старый испорченный холодильник, который хозяин квартиры не собирался чинить. Или те скандальные стихи, которые мы писали на пару.
В тот вечер, ранней весной в Нью‑Йорке я вспоминал то безумное время, и испытывал жгучую благодарность, что у меня в жизни такое было. Было, но не прошло. И никогда не пройдет. Как и все остальное, что было, оно навсегда останется со мной. И не важно, что я над собой творю – скоро все это станет воспоминанием, а воспоминания лучше, чем жизнь.

* * *

Уже смеркается. Надо принять ванну и собираться к Криссе. Иду на кухню, включаю воду. Кх, кх, гррр: кран надсадно выкашливает порции ржавой воды, потом вода извергается мощной струей и постепенно становится прозрачной. Как в большинстве квартир в многоквартирных домах в Нижнем Ист‑Сайде, ванна у меня стоит на кухне. Потому что, когда эти дома только строились, в них вообще не было ванн, только раковины, а потом, когда здесь начали устанавливать ванны и унитазы, для них нашлось место только в крошечных кухнях. В общем, раковина, унитаз и ванна сосредоточены у водопроводной трубы у стены прямо напротив входной двери. Большое окно над раковиной выходит в тот же колодец между домами, куда выходит и окно гостиной. Вот ведь гадство, опять нет горячей воды. Мудацкий домовладелец. Нагреть, что ли, воду в кастрюльке? Или забить? Я еще не такой грязный. Я расстегиваю пару пуговиц на рубашке, снимаю ее через голову, наклоняюсь над ванной, умываю лицо и шею чуть теплой водичкой, беру мочалку и протираю подмышки, потом снимаю штаны, полощу под струей свой член, мою задницу – на тот случай, если Криссу вдруг пробьет на сантименты или ей просто захочется хуя. На самом деле, мне как‑то жалко смывать с себя последние напоминания о Мерри. Мне нравится запах, хотя я не люблю, когда на мне остаются липкие пятна. И теперь, когда я смываю под краном ее секреции – и особенно, если учесть, из каких именно соображений, – у меня возникает неприятное чувство, как будто я оскорбляю кого‑то, кто только что умер. Или как будто я – проститутка. Интересно, а что она сейчас делает. В эти мгновения. Но мне не хочется думать над этим вопросом. Я – шлюха. Нет. Она – шлюха. Никто из нас: ни она, и ни я. Мы оба. Все без исключения. Так пойдет. Я снова чист и почти безгрешен.
Освежившись, возвращаюсь на свой диван. Спасибо, Господи, за маленькие радости, как любила говорить моя мама. На самом деле, на меня снизошло божье благословение. Теперь у меня есть все, что нужно, на недели вперед. Надо подумать, о чем говорить с Криссой.
Если честно, я до сих пор не верю своему счастью. Не верю, что все это – на самом деле. Когда я начинаю об этом задумываться – о моем неизменном везении, – я себя чувствую странно. Как будто я выиграл в лотерею. Смущенный, растерянный и слегка одурманенный. Так, лучше об этом не думать… Это пройдет. Пусть проходит. Мир – продукт наших умонастроений, но я не имею в виду экстремальный солипсизм. Объективная реальность все‑таки существует. И окружающая среда. Реальность – это взаимодействие внешнего и внутреннего миров. Так, хватит грузиться. Расслабься.
На улице уже стемнело. Волшебство наощупь – холодное. Но в моих венах течет кровь рептилий; я – неподвижная ящерица, моя защитная окраска сливается с сумерками, я таращу глаза; температура тела и двигательная активность медленно подлаживаются под окружающую среду. Я – совершенно один в угасающем свете дня. Ради чего меня вдруг толкает сорваться с места? К чему я хочу прилепиться? Откуда вдруг это странное побуждение? С чего бы мне так напрягаться? Все равно все дороги ведут в эту комнату. Ну, я так думаю, в этой жизни можно только играть – причем, так, как будто игра что‑то значит. И это неважно, что она ничего не значит. Hot‑toe‑mitty.
Может, пора уже перечитать что‑нибудь из моих книжек про фашистские концлагеря или про войну во Вьетнаме. Я собрал целую библиотеку подобной литературы. Страдания и несправедливость. Самое верное средство от жалости к себе. В смысле, что все может быть еще хуже. Но мне сейчас не до чтения. Не могу сосредоточиться. Тем более, что все хорошо. А завтра я раздобуду метадон, и все будет, вообще, зашибись.
По крайней мере, я теперь не один.
Со мной будет Крисса.

6

Мы познакомились в 1975‑ом, в ее первый приезд из Франции. Она тогда почти не говорила по‑английски. Ей было семнадцать, мне – двадцать четыре.
В первый раз она приезжала в Нью‑Йорк всего на три недели. За эти три недели я успел безумно в нее влюбиться, так что мне полностью сорвало крышу, и она, паразитка, проникла мне в душу – у меня до сих пор перехватывает дыхание, и все обрывается в животе, когда я вспоминаю об этом, – я себя чувствовал, как зараженный герой в фильме о космических паразитах‑пришельцах, которые поселяются в телах людей. Вот и она поселилась во мне. Как будто мои сердце и легкие – это была просто мебель, которую она передвигала по собственной прихоти, а могла бы и выкинуть на фиг. Как будто она появилась у нас из другого измерения.
Она была хрупкой и миниатюрной; с вечно всклокоченными волосами. У нее были – и есть – высокие скулы и большой лягушачий рот. Глаза – как дренажные трубы, в которые утекает реальность, как в «Психопате», когда кровь Джанет Ли стекает воронкой в сток ванной и увлекает с собой все остальное. Нос у нее плоский, и все лицо плоское. Бедра почти отсутствуют, зато попка и грудь – то, что надо. Попка – вполне аппетитная, полненькая; грудь высокая, крепкая, с маленькими сосками, похожими на мазки бледной краской.
Она была что‑то с чем‑то: хищник и добыча в одном лице, как ходячий документальный фильм о животных, с тем аморальным пленительным обаянием, какое встречается только в дикой природе. Непостижимое и загадочное существо. Уже в семнадцать она была, может быть, самой сложной и изощренной натурой из всех моих тогдашних знакомых, и в то же время она была очень искренней, непосредственной и по‑своему естественной. Во всяком случае, ее неестественность и жеманство проистекали из такой непробиваемой самоуверенности и такого упрямого нежелания подчиняться условностям, что это было неотразимо.
Она говорила, что влюбилась в меня чуть ли не с первого взгляда, но до дела дело не дошло. Она приехала в Нью‑Йорк со своим бойфрендом, который был еще старше меня, и у меня тогда тоже была подруга. Я не знаю, что конкретно было у нее на уме, но боль от желания была почти что приятной. Дальше поцелуев у нас не зашло, но это были поцелуи, исполненные потайных обещаний, от которых мы оба ходили чумные все время, когда были вместе, и однажды мы провели ночь в одной постели. Полностью одетые. Просто держась за руки.
Я никогда не забуду запах ослепительно белой и свежей мужской рубашки, которая была на ней в ту ночь, и пьянящий аромат ее пота, слабый‑слабый, почти незаметный, как потертый отравленный шелк, как железнодорожный тупик, как ребенок, тихонько поющий себе под нос. Она заснула; я не спал до утра. Это была самая напряженная, самая пылкая ночь любви в моей жизни.

* * *

Когда она уехала, я обезумел. Не находил себе места. В ночь после ее отъезда в Париж я лежал на кровати, сжимал свою руку и представлял, что это ее рука.
Мы не виделись больше двух лет. Но я думал о ней, и писал ей длинные письма, и иногда посылал вырезки из газет – про какой‑нибудь очередной скандал с нашей группой. О нас говорили, мы были на слуху. Она посылала мне забавные и изысканные открытки, по две‑три в каждом письме, кусочки ярких роскошных тканей, засохшие листья и всякие странные изображения из глянцевых модных журналов. Она не сидела на месте – она путешествовала. Всегда.
Когда ее вновь занесло в Нью‑Йорке, я был уже не таким, как раньше – я стал более уверенным и, наверное, более утонченным, – а она проявляла ко мне больше внимания и явно хотела мне угодить. Равновесие сил изменилось: я по‑прежнему оставался ее завороженным пленником, но теперь я был больше уверен в себе, и я понял, что, трансформируя чувства и переживания – изнутри и снаружи, – я смогу выдержать ее пытки, и хотя ее своеволие и упрямство по‑прежнему задевали меня и огорчали, она все‑таки прилагала усилия, чтобы утешить меня и удержать. Мои достижения за те годы, пока мы с ней не виделись, видимо, произвели на нее впечатление. Я доминировал на своей территории, и она с этим мирилась.
Но как раз в это время я подсел на иглу. Когда я чувствовал, что начинаю реагировать неадекватно, я забирался к себе в пещеру и вставлялся по полной. Почти всегда Крисса была со мной. Непрерывная темная эйфория тех улетных ночей была слишком невинной и чистой, чтобы быть просто постыдной. Мы делились друг с другом самыми сокровенными тайнами, выворачивались наизнанку – полностью раскрывались, впуская друг друга в самые потаенные уголки души, где вдруг оживала мифология‑греза, которая до этого либо спала беспробудным сном, либо тихонечко чахла в небрежении. Мы фотографировали друг друга при искусственном освещении в четыре утра, и выдумывали себе секс в утомленной и выцветшей музыке этих часов, и засыпали уже на рассвете. Мы вместе читали книги, мы писали стихи и рисовали. Однажды мы пописали друг на друга. Все происходило как будто в отдельных застывших кадрах или в замедленной съемке, на зернистой черно‑белой пленке, когда мы переживали наш интимный взаимный фрагмент того, что возможно и что желанно в этом дурацком мире.
Мы почти не разговаривали. Хотя ее английский заметно усовершенствовался, она – француженка, и у нас было мало общего в смысле культурных ценностей. Часто случалось, что мы вообще не понимали друг друга – и в пустяках, и в главном: от незначительных замечаний о поп‑культуре до основных норм поведения между любовниками, приемлемыми для обоих. В хорошие дни мы с ней жили как будто на маленьком идиллическом островке исключительной общности посреди океана сложностей. Но часто случалось, что наши с ней островки разделяла предательская вода, и мы едва не тонули, стараясь доплыть друг до друга. Жестокость и слезы.
И что самое неприятное: она снова приехала с тем французским бойфрендом, с которым была в первый раз, и все это время она очень плотно общалась и с ним. Меня это бесило и обижало, и часто служило поводом и оправданием, чтобы вмазаться очередной дозой. Но вот что странно: этот французский бойфренд был моим преданным почитателем. У себя дома, во Франции, он был в меру известным и влиятельным человеком – у него была сеть маленьких магазинов модной одежды для молодежи, и он издавал очень толковый французский рок‑н‑ролльный журнал, – но в Америке он совершенно терялся и цеплялся за Криссу, которая оберегала его и подсказывала, что делать. Насколько я для себя понял, она чувствовала ответственность за него, а он платил по ее счетам. Мне было сложно с этим смириться, но, опять же, мне лично совсем не хотелось платить по ее счетам.
С тех пор прошло несколько лет – нам обоим пришлось много ездить, в основном по работе, а я скатился на самое дно из‑за своей невоздержанности и катастрофического крушения всех иллюзий, – и между нами многое изменилось. Жизнь нас разделила. Причем, это произошло исключительно потому, что никто из нас не озадачился этому помешать. Сказать по правде, я уже и не помню, как у нас все затухло. Это было как раз в период постоянных гастролей, когда я методично и целенаправленно гробил себя. Все как в тумане. Я знаю, что ей было больно; что я делал ей больно. Она меня не упрекала, она просто разочаровалась во мне. Но мы никогда не говорили об этом прямо.

* * *

Я знаю, что я все придумываю. Мы оба придумали себе друг друга. Я был ее фантазией, она – моей. История – это сон, легковесная греза, потому что в противном случае она придавила бы нас насмерть.
Кроме того, Крисса теперь приторговывает кокаином. Не то, чтобы она только этим и занимается, и не то, чтобы в широких масштабах, но тем не менее она приторговывает кокаином и регулярно его употребляет. Что несколько не соответствует образу Криссы, как я ее себе представляю.

7

Она все время в разъездах. Почти не живет дома. Поэтому ее квартира на Сент‑Марк Плейс всегда кажется новой и какой‑то пустой. Крисса снимает ее уже долго, но квартира совершенно не захламлена. Самые обыкновенные апартаменты по типу ж/д вагона: четыре маленьких комнаты, выходящие окнами на одну сторону – спальня, гостиная, кухня, чулан. Светлый деревянный паркет покрыт свежим лаком, и квартира кажется одновременно и светлой, и темной. Запах ее туалетных принадлежностей пробуждает смутное ощущение удовольствия. Как материнское молоко. Разрозненные занавески на окнах, пара ярких шарфов и разбросанная одежда вовсе не создают впечатление беспорядка – это как светлые пятна на темном холсте. Все это так не похоже на мою засранную берлогу, что поначалу я себя чувствую как незваный гость. Как нарушитель, незаконно ворвавшийся на чужую территорию.
Я вхожу, и она сидит в красном кресле, согнувшись над низким столиком, заваленным всякой всячиной: французская книжка по композиции, какая‑то бижутерия, стакан с вином, наполовину пустой, фотографии 8 х 10, пастельная бумага. В руках у нее – перьевая ручка. Она что‑то записывает на клочке линованной бумаги, потом встает и обнимает меня.
– Привет, мистер.
– Здравствуйте, мэм.
– Хочешь вина?
– Хочу. – Бутылка с вином и второй стакан стоят на разделительной перегородке между гостиной и спальней. Там же стоит переносной стерео радиоприемник. Звук приглушен почти до минимума. Играет какой‑то медленный танцевальный соул.
Я беру у нее стакан с красным вином и обхожу комнату, рассматривая знакомые фотографии. Там есть и пара моих, и меня это греет.
– А это что?
Цветной снимок, где две ярко одетые женщины идут навстречу камере по пустынной нью‑йоркской улице.
– Мне просто понравился трюк со светом. Вырезала из журнала. – Она показывает на небольшую стопку журналов мод на полу в углу.
Я понимаю, о чем она говорит. На заднем плане садится солнце – в разрыве голубовато‑малиновых облаков, розовых по краям. Улица погружена в мягкий сумрак, но фигуры женщин на переднем плане в зеленых атласных платьях сверкают белесыми бликами в последних отблесках солнца.
– Я понимаю, о чем ты. На самом деле, так не бывает, да?
– Я знаю, как это делается.
– Сама разобралась?
– Ага. На самом деле, ничего сложного. Здесь главное – цвет. Я пока не очень умею работать в цвете, но я учусь.
– Ты постоянно чему‑то учишься.
– А ты – нет?
– Ну, я знаю только, что почти ничего не знаю.
– Это высшая форма знания.
– Мне важнее профессия.
– И то правда…
Я обожаю, когда она употребляет в речи американские выражения и словечки.
Кроме красного кресла, журнального столика и маленького картотечного шкафчика, в комнате больше ничего нет. Только – ковры и подушки, разбросанные по полу. Я сажусь на ковер, привалившись спиной к стене.
– Хорошо тут у тебя.
– Ты такой милый любезный гость.
– Вполне подходящая пусковая установка для нашего приключения.
– Ты уже думал над предложением?
– Не, пока нет.
– Ты не думал?!
Она выходит в соседнюю комнату. Мне видно через перегородку, что она роется в какой‑то сумке.
– Ну, то есть, не то чтобы я не думал совсем. Есть у меня пара мыслей. Но по‑настоящему я буду думать потом. А пока что я просто радуюсь. Это так хорошо, когда… есть, чем заняться. Я знаю, у нас получится. В смысле, работы. И отдохнем тоже неплохо, правда? Это как чудо…
– Правда? Я тоже об этом думала. – Она возвращается и садится в кресло. – Как будто он – Господь Бог. Который явился к нам и создал нам все условия для самовыражения… если, конечно, у нас получится. Если мы справимся. Я даже думаю, может, он с нами играет. Как с шахматными фигурками. – Она аккуратно высыпает кокаин из крошечной темно коричневой баночки на обложку книги по композиции.
– На самом деле, его побуждения меня мало интересуют. Мне кажется, ты от него в восторге, а я отношусь к нему ровно, без всяких эмоций.
– Это вполне предсказуемо.
– Что именно: что мне так кажется, или что ты от него в восторге?
– И то, и другое.
– Я не хочу сейчас спорить.
– Я тоже.
Она предлагает мне книгу и обрезанную соломинку для питья. Я вдыхаю пары от желтовато‑белых дорожек. Они слегка отдают кошачьей мочой – от одного только запаха у меня начинается учащенное сердцебиение. Я кладу книгу на пол, наклоняюсь над ней и занюхиваю половину дорожки в одну ноздрю, и половину дорожки – в другую.
– Ух ты, чистый… а можно воды?
Она кивает в сторону кухни, я отдаю ей книгу, поднимаюсь на ноги, иду на кухню, набираю из‑под крана холодной воды, возвращаюсь в гостиную и опять сажусь на пол. Достаю сигареты, закуриваю. Вторая дорожка осталась нетронутой.
– Знаешь, Крисса, когда я думаю об этом деле, я себя чувствую обновленным. Во мне все бурлит от избытка сил. Причин много, но главная – это ты… – Я смотрю ей в глаза, и она не отводит взгляд. – Это такая вещь, о которой, наверное, лучше вообще не задумываться, но знаешь… у меня ощущение… как будто мы – глина в руках у скульптора. Даже не так… не глина… я не знаю, как это объяснить. Мы, какие мы есть, и какие‑то внешние обстоятельства, и Джек с его предложением, со своими задумками… все это соединилось, и получилось вот это… что‑то волшебное. Да, волшебное. Преображение. Новое сотворение. Обоюдный процесс. Джек творит нас, мы – его. Как химическая реакция, как вулкан или что‑то подобное – все элементы воздействуют друг на друга, и вдруг получается что‑то новое. Что‑то новое в мире, и от этого мир обновляется. Он уже не такой, как раньше. Все это изначально предназначалось для нас. Потому что мы – это мы. Это все не случайно. Ты понимаешь, о чем я?
В носу все онемело от кокаина, и я чувствую его привкус на задней части языка, где он как будто заледенел. Я себя чувствую великолепно. Я неуязвим. Я быстр и прозрачен, как горный ручей.
– Ты сама‑то как думаешь, мы теперь сможем начать все по‑новой? Мы справимся с этим заданием? Вместе?
Брр. Вот как она на меня влияет. Честно сказать, я не думал, что смогу об этом заговорить.
– Ну, во‑первых, придется справиться. Мы оба – взрослые люди, и уважаем друг друга, и мы оба заинтересованы в том, чтобы у нас получилось, правильно?
Сердце сжимается у меня в груди. Скручивается в трубочку. Но вот кровь приливает горячим потоком, и сердце снова в порядке.
– Крисса, скажу тебе честно: я тебя люблю. – Блядь, это еще с какого перепугу? Сердце колотится, как сумасшедшее; в горле – ком, как бывает, когда выскажешь вслух самую сокровенную правду, и я вдруг себя чувствую, как идиот. Как один из моих фанатов, которых мне всегда было жалко. – Всегда любил. – Мир застыл в тишине. Мир замер. – Ну, может быть, не всегда… я знаю, считается только то, что ты делаешь. А говорить можно все, что угодно. Но и когда тебя не было рядом, ты всегда была со мной. Была и есть. Даже когда я забываю об этом. И это не важно, что происходит на внешнем уровне: вместе мы или нет. Потому что я тебя встретил, потому что ты есть, потому что ты всегда со мной – и никто, даже ты, тебя у меня не отнимет. Это неприкосновенно. Это останется навсегда. Насовсем. Я… я не знаю, как это сказать… Я живу. Я живой. И ты – со мной. Во мне. Может быть, это обычное совпадение, что это случилось с тобой – с тем человеком, который сидит сейчас рядом со мной и выслушивает мои излияния… а может, это вообще не относится к делу. Но я согласен на все. Я без понятия, что происходит, я не знаю, что это значит, я понимаю, что все, что я говорю –полный бред, совершенно бессмысленный… я не знаю, чем все это закончится и к чему приведет, но я за это возьмусь. Потому что другого мне просто не нужно. Черт. – Надо заткнуться, пока не поздно. Лучше не углубляться в опасную зону. Тем более, что в глазах у нее дрожат слезы, а я даже не знаю, правду я говорил или гнал, но в любом случае, это был монолог клинического дебила.
Я встаю, подхожу к ней, поднимаю ее с кресла и прижимаю к себе. Она не отпихивает меня. Она замирает в моих объятиях, словно все это – по‑настоящему. И это действительно по‑настоящему. Потому, что она принимает все как настоящее. Может быть, я за это ее и люблю. Так люблю… Ведь люблю же? Знать бы еще, что это значит – «любить».
– Прости меня, – шепчу я ей на ухо, отчаянно пытаясь понять, правду я говорю или нет, и убедиться, что все‑таки правду. – Я не хотел врать и обманывать, но у меня ощущение, что я сделал что‑то не то. Я не собирался тебя грузить… давить на какие‑то чувства… слушай, может быть, мы приляжем?
Она дает мне уложить себя на ковер. Мы лежим на полу, тесно прижавшись друг к другу. Она уткнулась лицом мне в грудь, я обнимаю ее за плечо. Мы оба молчим, и в этой пронзительной тишине мне вдруг хочется плакать, но слез нет, все слезы давно уже высохли – и крик рвется из горла, беззвучный крик, который заперт во мне на всегда, но я замечаю его только в такие редкие моменты, как бы выхваченные из времени, и мы вроде бы вместе, но нас разделяет невидимая преграда, и это уже – очень много, но все равно этого мало. Я целую ее, и она отвечает на поцелуй. Все это длится буквально секунду, безумный миг. А потом – обрывается. Она садится и отпивает воды из стакана, который стоит на полу. Вид у нее усталый.
– Билли, давай не сейчас… нельзя превращать эту поездку в банальный любовный роман. Может быть, я люблю тебя. Может быть, не люблю. А может, и разницы никакой нет. – Она смеется, и я тоже смеюсь. Потому что все это похоже на какой‑то дурацкий фильм. – Я тебя знаю. И знаю, что ты никогда своего не упустишь. Я не имею в виду, что ты – обманщик или притворщик. Но ты такой, какой есть. И просто не можешь с собой совладать. Мне иногда даже кажется, что Джек все это предусмотрел. Знаешь, в нем есть что‑то дьявольское.
Я сажусь, привалившись спиной к стене.
– Джек идет на хуй. Ну ладно. Согласен. Ты во многом права. Я, кстати, пытался сказать то же самое. Но даю тебе слово: теперь все изменится… А может, и нет. Может быть, это я размечтался от полноты чувств. Но мне надоело так жить, я устал от себя… от того, что я делаю… и это правда…
– Хорошо, я тебе верю. А то, что ты делаешь… я же знаю, что ты готов соблазнить любого, с кем ты хотя бы на полминуты сможешь забыть о том, как ты себя ненавидишь.
– Ты же знаешь, что с тобой все иначе. То, что сейчас между нами произошло – это совсем другое. Хотя бы это ты у меня не отнимай. – Не надо мне было этого говорить. Такой жалобный голос – самому противно.
– То, что сейчас между нами произошло, не должно занимать наше внимание. У нас есть другие дела.
В данный момент мое внимание занято дорожкой порошка, которая так и осталась на книге на столе. Я себя чувствую, как шалопай‑школьник, которого выбранила учительница, что – как это чаще всего и бывает, – не способствует исправлению моего далеко не примерного поведения, а, наоборот, толкает меня на очередную хулиганскую выходку.
Я говорю:
– Может быть, уберешь этот кокс? Чтобы глаза не мозолил.
Похоже, мы оба удивлены.
– Ладно, как скажешь.
Я, честно, не знаю, что меня дернуло. Наверное, хотелось произвести на нее впечатление. Но – не знаю.
Я отпиваю вина.
– Мне давно уже не было так хорошо.
Мы переходим к делу. Говорим о предстоящей поездке. У меня есть пара‑тройка идей. Например, можно представить все как детективный роман с закосом под стиль Раймонда Чендлера – только вместо преступника мы разыскиваем цель поездки. В этом случае мне надо ехать инкогнито, а в бюджет внести дополнительный пункт расходов «на бутафорию и костюмы», чтобы я мог одеться как нормальный средний американец. Мы смеемся, но Криссе идея нравится, и она выдает мне аванс: 200$. Чуть погодя я уговариваю ее взять назад 50 – в обмен на полграмма кокса, – и в скором времени собираюсь домой.
Теперь я при деньгах. И точно знаю, где и как обменять их на герыча. В общем, я – крут и неслаб. Этакий невозмутимый ковбой под блескучими звездами. По дороге домой выцепляю продукта на пару доз. Стихии жестоки и непреклонны, но с ними я разберусь. Я счастлив, и это счастье – единственное – остается с тобой навсегда: я хорошо знаю эти края.

* * *

Никто, кроме верного скакуна, не знает, чем занимается ковбой в пустыне – один. Он предается своим потайным удовольствиям, не предназначенным для посторонних глаз. Коротает ночь. Занюхав кокса, он – напряженный, сосредоточенный, чистый – встает перед зеркалом и, затаив дыхание, достает из штанов свой член в его предельной наготе.
Когда же он, наконец, достигает апофеоза в сладострастных потоках и струях млечной горячей спермы, он вознаграждает себя хорошей дозой джанка и идет спать. Так завершается день.

8

Утром иду затариваться метадоном, хотя собираюсь начать принимать его только завтра. У меня еще осталось немного джанка – как раз на сегодня.
Метадон полностью обломался. Его начали выпускать по распоряжению правительства, чтобы лечить нарков, и когда я только начал его употреблять, я действительно думал, что он излечит меня от зависимости: что он снимает болезненные симптомы завязки и не вызывает привыкания. Но потом я обнаружил, что приход от него еще круче, чем даже от джанка, и что на него тоже сурово подсаживаешься – и ломает сильнее, и слезать с него дольше. Кому, интересно, ударила в голову эта блестящая мысль, что метадон лечит от наркомании?! Но он хотя бы дешевый.
В государственных клиниках его назначают с вполне очевидной целью как можно быстрее добиться хотя бы каких‑нибудь результатов. На самом деле, сами врачи не одобряют такой терапии. Растерянные параноики‑джанки, которым действительно хочется вылечиться и которые ждут от врачей реальной помощи, считают, что их специально не лечат – то есть, от одного лечат, но на другое подсаживают, – поскольку клиники получают дотации на программы лечения от наркомании, и им не выгодно, чтобы больных стало меньше. Но я думаю, дело не в этом. Просто врачи понимают, что метадон – это не метод, но поскольку они не могут обеспечить своим пациентам сколько‑нибудь результативное лечение, они используют самый доступный и быстрый способ «снять» их хотя бы с джанка. Такая вот отвратительная шарада. Обычно к такому лечению тяготеют старые нарки, которым уже все обрыдло. Большинство из них все равно колется, когда есть возможность, а излишки толкает нуждающимся. Лишняя пара долларов – она никогда не лишняя.
Горькие миллиграммы смешивают с апельсиновым напитком и разливают в маленькие пластиковые бутылочки. Этой штукой не вмажешься – ее можно только пить. Поэтому он и дешевый, метадон. Если расходовать экономно, одной 12‑долларовой бутылочки хватает на три дня. У меня есть возможность брать по три пузыречка в неделю – у соседа, который вместе с женой проходит терапевтический курс.
В данный момент у меня нет метадонового привыкания, поэтому план такой: взять три пузыречка, продержаться на них до отъезда, постепенно снижая дозы, и отправиться в путь уже на чистяке. Будущее видится в розовом свете.
Мы летим в Калифорнию через три недели.
Я покупаю толстую школьную тетрадку – специально, чтобы записывать дорожные впечатления. Листы на спиральке, красная картонная обложка, разлинованная бумага. Чистая тетрадка, предназначенная для определенной цели, это не просто тетрадь. Это – обещание новых возможностей. Дремлющий потенциал, который готов воплотиться в жизнь во всей своей мощи. Я знаю. У меня было несколько таких тетрадок. Сначала – чистых, потом – исписанных. И эту тетрадку я испишу тоже, раз у нее уже есть свое предназначение; и я точно знаю, что слова, которым предстоит появиться на этих листах, удивят даже меня самого. Если я буду заботиться о тетрадке, холить ее и лелеять, она сама позаботится о словах.
Мне нравится представлять себя слегка раздолбайским частным детективом, которому Джек поручил концептуально извращенческое задание докопаться до сути порученного задания. Чем‑то напоминает фильм «Мистер Аркадин», где Уэллс в роли богатого финансиста с загадочным прошлым, нанимает детектива, чтобы тот раскопал это прошлое, якобы потому, что ему, финансисту, хочется больше узнать о своей семье и все такое, хотя истинная его цель – убрать всех, чьи имена всплывут в ходе расследования, потому что они слишком много знают.
Но эту идею я проработаю позже – как обрамление для сюжетов, собранных по пути. Мы с Криссой подумали и решили, что это будут поиски рокабилльной Америки, от которой так прется Джек. Америка пятидесятых, и особенно – в тех захолустных краях, которые, кажется, так и застряли где‑то на пороге двадцатого века, в самом начале эпохи всеобщей электрификации. Как раз перед тем, как телевидение и расплодившиеся коммерсанты гомогенизировали и опошли все, что можно. Все, что воплощал в себе Элвис. Кстати, его поэтому так и любили. Он возвысил простых и бедных, показал большим шишкам всю прелесть провинциального мальчика, как будто сорвавшегося с цепи. Его манера одеваться и двигаться, как у развязного, наглого негра… Это все шло от того, что у него были такие же плебейские вкусы, и он откровенно их демонстрировал, но всегда – с милой обезоруживающей улыбкой, которая как бы говорила: Но ведь это же так забавно, – и он постоянно давал понять, причем очень четко и определенно, чтобы ни у кого не осталось даже малейших сомнений, что прежде всего и больше всего на свете он любит свою дорогую маму. В этом они похожи с Джеком Керуаком: тот тоже был большим оригиналом, и тоже творил, презирая всяческие условности, и тоже – единственно ради мамы.
Вот в таком вот ключе. Для начала.
С другой стороны, подобные поиски – так же печальны, запутаны и бессмысленны, как теории и домыслы о громких убийствах. Все, что можно сказать, уже сказано, все улики обсосаны по сто раз, так что и думать об этом не хочется – одна мысль об этом вгоняет в депрессию. Но я все‑таки доверяю своим инстинктам и не особенно переживаю; уж как‑нибудь я найду способ состряпать достойную книжку. Тема, может быть, и не новая, зато мы – новые, и поэтому наш рассказ тоже получится новым.
Первым делом мне надо приобрести гардероб. Камуфляж. Я хочу выглядеть своим парнем. Я хочу, чтобы типичные американцы, с которыми мне захочется пообщаться, тоже хотели общаться со мной. Я готов стать новой личностью.
Я очень даже неплохо развлекся, гуляя по недорогим магазинам одежды и секонд‑хендам. В Ист‑Виллидж таких полно, и большинство продавцов меня знает. В общем, я захожу в магазин и прошу подобрать мне чего‑нибудь типично американское. Таким образом, я разжился туфлями с острыми носками и целым ворохом дешевых футболок в стиле пятидесятх‑шестидесятых годов, в ярких психоделических узорах. Свои черные «Левисы» я решаю оставить. Волосы можно слегка подровнять, чтобы прическа смотрелась поаккуратнее. Достаю ножницы, не откладывая. Потом иду и покупаю помаду для волос, чтобы зализывать их назад. Надо вспомнить себя в седьмом классе в Кентукки и сриффовать этот образ. Посадите меня в «Де Сото» 57‑го года, и я освещу карту автомобильных дорог, как пинбольный автомат.
Конечно, мне еще предстоит объясняться с Копли. До отъезда у нас будет один концерт, и одна репа.
Репетиция – полный абзац. Приходится именно на тот день, когда я втираюсь кокаином, и все мои силы уходят на то, чтобы просто выйти из дома и добраться до студии. В такие дни я боюсь выходить из дома даже на полчаса. Приход восхитительный, но на отходняке подгоняешься жутко. Под коксом чувственное восприятие обостряется, и любое, даже самое незначительное возмущение в окружающей атмосфере тут же отзывается в нервных окончаниях сигналом тревоги. На улице я себя чувствую, как бескрылая птица, мое гальванизированное лицо скрипит на шарнирных соединениях, и я мчусь, с дикими выпученными глазами – трехдольный размером в укрытие, где безопасно.
У меня все с собой, и каждые тридцать‑сорок минут я отлучаюсь в сортир, чтобы вмазаться. Я такой нервный и дерганый – плюс к тому, и худой, как скелет, – что мне стоит немалых трудов попасть иглой в вену. Наконец я пускаю очередную дозу, да и то чуть не промазав. Держу забрызганную кровью руку под струей холодной воды и думаю, что надо уже возвращаться в студию, а то ребята и так напрягаются. В общем, плетусь обратно, весь из себя сосредоточенный и целеустремленный, и даже не замечаю, что весь туалет забрызган кровью. Потом Копли уходит пописать и возвращается злой и страшный, так что дым валит из ушей, а я изображаю горькую обиду на всех и вся. В общем, бродячий цирк в зоне военных действий в жуткую непогоду с громами и молниями.
Остальные ребята в прениях не участвуют. Второй гитарист вечно загружен своими проблемами, а к нашим общим проблемам относится философски: он давно уяснил для себя, что рок‑н‑ролл есть синоним хаоса, а с бесконтрольной стихией бороться глупо. Ударник, тихий, слегка тормознутый парень, у нас в группе недавно; он вообще никогда ни на что не жалуется. Играет себе в популярной группе, получает за это деньги – доволен и счастлив. А Ларри, басист – это вообще разговор отдельный. У человека две страсти в жизни: боль и безумие. Одно удовольствие наблюдать – зрелище отчасти противное, но в целом забавное, – за его потугами влиться в эту атмосферу всепоглощающей безысходности и всеобщей испорченности.
Мы с Копли иной раз прикалываемся, пользуясь его непомерно усердным стремлением «соответствовать». Я помню, как Копли однажды попросил Ларри оказать ему маленькую дружескую услугу и кое‑что передать от него девчонке, которую я утащил домой после концерта. Копли особенно подчеркнул, что она очень просила, чтобы ей принесли эту штуку, но сам он никак не может, и поэтому просит Ларри. В общем, Ларри вваливается ко мне посреди ночи. Несет какую‑то пургу, напускает таинственности, я вообще ничего не пойму; и вот, наконец, он улучает минутку наедине с девушкой, и – довольный и гордый, как щенок, угодивший хозяину, – открывает свой волшебный мешок и вручает ей здоровенный фаллоимитатор.
И каждый раз, когда он выставляет себя идиотом, он делает вид, что все так и задумано, что он был во все посвящен с самого начала и сделал это нарочно – ну так, по приколу, чтобы ребят посмешить. И все это он говорит с глупой самодовольной улыбкой, причем, совершенно непробиваемой.
Ларри – это что‑то с чем‑то. Он пребывает в непоколебимой уверенности, что все человеческие отношения – если не все бытие в целом, – строятся на притворстве, что ты притворяешься. Меня подобный подход огорчает. Хочется сразу его прибить, чтобы не мучался. Он меня бесит как данность, я презираю таких людей, но, с другой стороны, мне даже нравится – то ли из пуританских соображений, то ли скрытых наклонностей к садомазохизму, – что такой человек есть поблизости, потому что он представляет собой как бы карикатурную иллюстрацию ко всем моим убеждениям и жизненным принципам. В каком‑то смысле я сам его сделал. И, стало быть, я вполне его заслужил. Он – как мужской вариант Мерри. Как мое собственное неприглядное отражение в кривом зеркале.
Концерт проходит нормально, и Копли больше не бесится. На что я, собственно, и надеялся. Мы играем на открытии нового клуба в мидтауне, и народу набилось – не продохнуть. На самом деле, мы сейчас не в ударе, но для здешней публики вполне покатит, ничего лучше они и не видели; и мы еще привели с собой толпу фанов с Нижнего Ист‑Сайда, потому что они – наши верные почитатели и еще потому, что большинство из них тоже не видели ничего лучше. У нас есть несколько новых вещей, которые надо обкатывать на концертах. Да и старые вещи идут на «ура». Но самое главное, Копли остался доволен звуком. Звуковая система, микшерный пульт, микрофоны – все было очень и очень пристойно. Так что Копли играл, как Бог, и – что самое замечательное, – народ в зале выкрикивал его имя и аплодировал его соло. Все‑таки интересный он человек. В жизни мой похуизм его бесит, а вот на сцене он с этим мирится и даже всячески одобряет. Ну, то есть, когда мой упомянутый выше похуизм направлен на зрителей в зале.
Сказать по правде, пресловутые зрители в зале приводят меня в замешательство. В том смысле, что я понятия не имею, зачем они здесь собираются, что им из‑под меня надо, и хотя я стараюсь их как‑то расшевелить, все указывает на то, что мои старания пропадают всуе. Они все в массе своей дебилы. Клинические идиоты. Но, с другой стороны, раз я играю для них, кто же тогда я сам? Либо такой же клинический идиот, либо пособник идиотизма, и тут есть два варианта: либо я честно пытаюсь достучаться до самого лучшего, что в них есть, что по определению дохлый номер, поскольку на это не хватит всей жизни, либо вообще отрешится от зрителя и работать только с музыкой, изливая на зал лишь презрение, и ярость, и потрясенное изумление перед безнадежной пустотой всего‑всего‑всего – чем я, собственно, и занимаюсь. Иногда это работает, иногда – нет; иногда я в настроении, иногда – нет. В тот вечер все получилось, и даже вечно сердитый Копли остался доволен. Как бывает доволен бродячий пес, поймавший на свалке крысу. Видимо, он убедился, что всякое усилие все‑таки окупается, что в этой жизни не все так плохо; просто, наверное, он об этом забыл.
На этой приятной звенящей ноте мы с ним и прощаемся.

9

Сегодня мы выезжаем.
Крисса заезжает за мной на такси. Раннее утро. Самое начало лета, когда весенняя свежесть еще не задушена городским зноем. Потрясающий день, и сам я – ему подстать. Чисто вымытый, в новом прикиде, с дорожной сумкой, в которой уложены мои вещи, и готовый к приключениям. Когда я спускаюсь, Крисса стоит у машины на солнышке и курит сигарету. Видит меня и начинает хихикать. Я растерянно озираюсь, не врубаясь, чего здесь такого смешного, а она уже не хихикает, а хохочет. Я улыбаюсь и тоже пытаюсь смеяться, бормочу что‑то насчет своей новой прически: зализанные назад волосы лежат глубокими бороздами, затвердевшими от избытка помады, – но ничего у меня не выходит. Она смеется надо мной. Я смотрю на свое отражение в окошке такси. Перекошенное лицо – очень бледное, и малость опухло: это и от моей наркодиеты, и от того, что пришлось рано встать. «Мокрый» причесон и вправду смотрится странновато, и особенно – эти лесбийские бачки, которые я зачесал на виски, щедро сдобрил помадой для волос и для верности прижал дужками дешевеньких темных очков. Я уже говорил, что я худой, как скелет, и вот на этом скелете висит синтетическая рубашка под пятидесятые годы, которую я раздобыл в магазинчике уцененной одежды. Рубашка вся белая, с беспорядочными вкраплениями розового и оранжевого. Под цвет нашего «Адвенчера». Я решил не изменять своим верным черным «Левисам»; только надел широкий коричневый ремень с большой медной пряжкой. Я смотрю на свои ноги. Яркие оранжевые носки и старые черные туфли с острыми носками, которые я приобрел на блошином рынке.
– Ну и чего ты ржешь?
Крисса машет руками и говорит: «Ничего, ничего», – и таксист открывает багажник, и мы кладем туда наши сумки.
– Это Америка, Крисса. Ты ничего не понимаешь, – говорю я, когда мы садимся на заднее сидение.
Она опять начинает хихикать.
Я сижу – хмурюсь.
– У тебя такой вид… импозантный! Одно удовольствие… я смеюсь от удовольствия… От восхищения!
Таксист заводит мотор и отъезжает от здания, в котором располагается моя безумная квартирка. Я оборачиваюсь к Криссе, хватаю ее за шею, со значением смотрю ей в глаза и шепчу:
– Это и должна быть комедия, ты разве не понимаешь?
– Ага, ага.
– Хорошо. И запомни: это дурной тон – слишком громко смеяться над собственной шуткой.
– Хорошо, хорошо.
Сама Крисса не стала ничего мудрить. На ней – черные слаксы с безупречно отутюженными стрелками, светлые кремовые носки и позолоченные туфли на низком каблуке. Широкая рубаха в яркую разноцветную полоску аккуратно заправлена в брюки. Крисса выглядит великолепно. Такой проказливый бесенок интернациональной любви.
Крисса как‑то рассказывала, что однажды она занималась сексом с таксистом. И когда наш таксист открывал багажник, он улыбался ей этакой плотоядной улыбочкой, но я абсолютно уверен, что этого перца можно сразу же исключить – достаточно только взглянуть на белесую россыпь перхоти на засаленных плечах его дешевенького пиджачка. Он поднимает грязную плексигласовую перегородку, и его как бы вообще тут нет. Мы едем по Пятой авеню к тоннелю Мидтаун.
– Хорошо уезжать, – говорю. – Всегда любил уезжать. Чувствуешь себя таким значимым… и в то же время как бы и незнакомым. В смысле, когда ты откуда‑нибудь уезжаешь, ты автоматически становишься легендой на том отрезке своего прошлого, который завершается с твоим отъездом, потому что тебя настоящего здесь уже больше не будет, и ты не сможешь ничего испортить; а там, куда ты приедешь, ты пока сам для себя загадка – ты можешь стать, кем захочешь. И это здорово.
– Все‑таки ты сумасшедший. Немножко.
– В смысле?
– Ты так говоришь, будто не хочешь быть настоящим, а только – выдумкой.
– Ой, батюшки! – Над этим надо подумать. Думаю пару секунд. – И это, наверное, плохо, да? Ну и ладно. Что я найду себе в утешение, тем и утешусь.
Смотрю в окно. Мне уже хочется взять Криссу за руку, но сейчас это было бы неуместно. В тишине и безмолвии я потихонечку изменяю облик в трепетной дрожи, как будто в замедленной съемке, и восхитительно задыхаюсь в пустом и прохладном облаке острой тоски и пронзительного желания, которое окутывает меня – наедине с привлекательной женщиной в замкнутом тесном пространстве.
Наверное, Крисса права: в душе я так и остался тринадцатилетним подростком. Нарисованный человечек из комикса, с такими большими от вечного удивления глазами – хлоп‑хлоп, – которого плющит от периодически всплывающих полу‑чувств, и он кидается из крайности в крайность, и может быть, в следующем выпуске он появится весь из себя увлеченный китайской музыкой, ошарашенный и бестолковый.
Ощущение, что смотришь парад «Мейси»: вроде забавно, но вроде и скучно. Хочется освободиться от себя и плениться ею.

* * *

Аэропорт кажется мне чужим и каким‑то недобрым. Все эти самодовольные люди меня раздражают. В общем, сажусь в самолет в состоянии тревожной ярости.
Время полета – мертвое время. Как будто заходишь в чулан и ждешь там сколько‑то часов, пока можно будет выйти наружу – но уже в другом месте. Да, в чулане тебя накормят, но исключительно – по обязанности, как будто ты ходячее брюхо, которое надо набить.
У меня в ручной клади – пузырек метадона. Я вообще ничего не потреблял уже больше суток, и состояние у меня почти истерическое. Как только самолет набирает высоту, я потихонечку достаю бутылек из сумки, прячу в карман, иду в туалет и там отпиваю глоточек. Настроение сразу же улучшается.
Свободных мест в самолете полно, так что когда я возвращаюсь и достаю свою тетрадку, Крисса любезно пересаживается подальше, чтобы не мешать мне работать. Я вхожу в новый образ: теперь я журналист. Сижу с тетрадкой на коленях и жду прихода. Я с утра ничего не ел, поэтому вставить должно очень быстро.
Две матроны со зверскими лицами медленно тащатся по проходу со своей тележкой фальшивого гостеприимства. Я даже помню то время, когда эти стервы были душевными и радушными. Но сразу после того, как мне исполнилось шестнадцать, их радушие резко сменилось враждебностью. Они, наверное, почувствовали, что я устранился из жизни нормального общества. Так сказать, выпал за грань.
Мне ром с кока‑колой, и колы можно побольше. Всю банку.
Здесь моя личная зона. Шириной всего в три сидения, ну так и что с того? Я Наблюдатель, и все, что я наблюдаю, оно – мое. Я улыбаюсь своим мыслям, жадно вбираю в себя все, до чего могу дотянуться взглядом, а потом смотрю в иллюминатор, и зона охвата распространяется на все небо.
Я пишу у себя в тетрадке: «Природа – терпимая». Спокойная, строгая и завершенная. Вот так и надо писать: строго, спокойно. Природа – терпимая. Можно ругать ее и материть; ее все равно ничто не задевает. Она невозмутима, она молчит, а тебе отвечает лишь эхо. Все, что ты делаешь, ты делаешь для себя. Или – себе. Я смотрю на эти облака, и они сводят меня с ума своим безразличием ко мне. Они меня не замечают. Меня для них просто нет. Но в глубине души я знаю, что мы с ними – одна семья, и когда будет нужно, они меня примут к себе, и это произойдет обязательно. Когда‑нибудь. Мне нравится это ощущение пустоты. Ощущение, что я – это зеркало, отражающее облака. Я плыву вместе с ними по небу. Рассудок не вмешивается, молчит. Почему он обязательно должен вмешиваться?! Да, мы – тина и грязь. Но мы – грязь, которая разговаривает. Говорящая грязь. Вначале было Слово, и выхода нет. И пути назад тоже нет, потому что мы слишком далеко зашли, и все, что осталось, это язык (речь) и «смерть».
Боюсь только, что все эти сбивчивые рассуждения мало подходят для книги. Метадон потихоньку вставляет, разливается мягким теплом по телу, успокаивает и ограждает меня от всего злобного и безобразного. Поддавшись внезапному порыву, я встаю с места, сажусь рядом с Криссой, обнимаю ее за шею и целую ей веки. Она краснеет. На самом деле.
– Что ты делаешь? – говорит.
– Прости, но я целую небо.

– За что простить?
– Нет, ты не понимаешь. Ты – небо.
– Я небо?
– Ага.
– Небо – это предел.
– Ты – предел.
– Вот и я о том же, – говорит она.
Ха. Я рассказываю ей о том, как общался с облаками, а потом меня начинает срубать в сон. Я откидываю назад спинку сидения, закрываю глаза и наслаждаюсь приятным чувством, которое можно определить, как «маленькая овечка заблудилась в лесу, но потом нашлась». Я кладу голову ей на плечо, и засыпаю, и сплю несколько тысяч миль.

10

В Лос‑Анджелесе я уже бывал, два‑три раза; но так, проездом, с народом из группы. Это не город. В Нью‑Йорке ты как бы внутри, в Лос‑Анджелесе – на поверхности, как маркер, пишущий на доске. Это не город, а плоскость – тонко раскатанный лист в мелких трещинках, слой пастели поверх сухого резистентного грунта. Повсюду – ложные сигналы веселья. Броские неоновые вывески и замысловатая архитектура – как улыбки, приклеенные на лицо, искаженное ужасом. И еще запах… сладкий, пугающий… как скрытый мотив орхидеи, притягательный и отвратительный одновременно, как запах своего собственного пердежа.
Но я рад, что я здесь. Я писатель, и я на работе. То есть, у меня есть причина здесь находиться, и при этом я – человек со стороны, и, стало быть, не сопричастен безобразному облику этого места. Да и работа приятственная, прямо скажем. Можно хоть целый день продрочить на диване, главное – хорошо это описать.
Берем такси и едем в мотель, «Закат у Бесси»: по широким пустынным бульварам в перекрестии электрических проводов, сквозь ряды высоких домов и периодических высыпаний в виде причудливых низких построек, совсем рядом с невидимым океаном, которому на нас наплевать.
Таксист сворачивает в квартал безымянных автостоянок и круглосуточных магазинов и высаживает нас у мотеля. «Закат» раскрашен той самой бледной розово‑оранжевой калифорнийской краской, которая сразу наводит на мысли о раковинах мелких моллюсков, внутренностях млекопитающих и о том, что скрывается у прекрасного пола под купальниками‑бикини.
Что очень логично подводит нас к Дженнифер, то есть, девушке за конторкой портье. Которая как будто сошла со страниц журнала крутого порно. Проникаюсь к ней с первой секунды и чувствую себя как дома. Весь ее характер – в роскошной груди и дерзком голосе. На самом деле, они похожи: высокие, вызывающие и скрипучие, как два огромных воздушных шара, трущихся друг о друга. Она – из тех женщин, которые кажутся одновременно наивными девочками и прожженными бестиями, которых ничто не смутит. Она вся – сексапильная девочка‑переросток стандарта пятидесятых и полный набор калифорнийских клише.

* * *

В общем, мы с ней мгновенно находим общий язык, зато Крисса вовсю напрягается. Взгляд такой – снисходительный и холодный. Положение так и просится, чтобы на нем сыграть. Когда Дженнифер говорит, с явным, но дружелюбным ехидством, что заказанный для нас номер с двумя кроватями готов, я указываю подбородком на Криссу и объясняю:
– Она храпит.
Зря я это сказал. Очень зря.
Мы идем мимо бассейна в наш номер.
Крисса – в ярости. Когда она злится, ее французский акцент становится очень заметным:
– Тебе так понравилась эта девица?
– Да нет. Ты – лучше.
– Врешь… ты с ней заигрывал за мой счет.
– Я просто пошутил.
– Ничего себе шуточки! Ты меня оскорбил!
Я беспомощно улыбаюсь.
– Да почти все храпят. В этом нет ничего…
– Нет! Я не храплю! Ты нарочно меня унизил, чтобы к ней прикадриться!
– Ну, прости… правда… когда ты храпишь, для меня это – божественная симфония.
– Не смешно! Я не храплю! И дело даже не в этом! Ты что о себе возомнил?! Нет, это немыслимо. – Она открывает свой чемодан, снимает свитер, хватает какую‑то шмотку, чтобы надеть вместо свитера, и идет к двери. Пылая праведным гневом.
– Прости меня, ну, пожалуйста, – я пытаюсь ее удержать. Но не тут‑то было. Я по‑прежнему улыбаюсь – улыбка как будто приклеилась, не отодрать, – но я, правда, немного смущен и чувствую себя полным ничтожеством. И тут мне в голову приходит вполне закономерный и здравый вопрос: – А ты куда, вообще, собралась?
– Пойду погуляю!
– В Лос‑Анджелесе негде гулять.
– Тогда, может быть, прокачусь на такси. – Она хватает фотоаппарат и выходит. Я пытаюсь ее задержать, но она хлопает дверью у меня перед носом.
Я не бегу ее догонять, но эта ее зловещая последняя реплика никак не идет у меня из головы. Как говорится, за что боролись, на то и напоролись. Сажусь на кровать и смотрю в пол.
Ну, не гожусь я на роль героя. Даже в собственной книге.
Эх, был бы косяк…
Встаю, подхожу к окну и раздвигаю задернутые занавески.
Открывшийся вид, мое одиночество и остаточное воздействие метадона – все это вкупе создает ощущение шаткого рассеянного равновесия.
Окно выходит на задний двор мотеля, огороженный забором. За забором – еще один двор и маленький оштукатуренный домик. Яркое солнце освещает густой кустарник, над которым порхают птицы и бабочки. Зелень буквально бурлит жизнью – как алхимический тигель, где происходит непонятная и удивительная трансформация. Из белого домика за забором выходит женщина с большой корзиной в руках. Симпатичная женщина, миловидная. Но одета – не очень: простенько, бедно. С виду – несчастная и потерянная. На веревках сушится белье, и я думал, что женщина будет его снимать, но она ставит корзину на землю и собирает в нее игрушки, разбросанные по двору. У меня сжимается сердце. Я люблю эту женщину. Гораздо проще любить человека на расстоянии, думаю я. Избитая мысль. Полжизни за косяк.
Теперь я думаю про Дженнифер. Надо бы пообщаться с ней наедине, так чтобы Крисса не знала. Только захочет ли Дженнифер? Но это легко проверить – вот взять и прямо сейчас пойти к ней. Вдохновляющая идея. Но тут меня вдруг пробивает: я как ребенок, которого мама с папой оставили одного дома, или как лабораторная крыса – хочу, чтобы меня похвалили и дали вкусненького, и не хочу, чтобы меня наказали. Какого хрена. Я просто хочу курнуть травки. Меня тошнит от себя, от всех этих мыслей и вообще от всего.
Иду в ванную – ополоснуться.

* * *

Выхожу во двор при мотеле, как Одинокий Рейнджер в предвкушении новых опасностей и приключений.
За конторкой портье никого нет, но там за стойкой есть дверь, и через пару секунд оттуда выходит Дженнифер.
– На самом деле, ты не Билли Бернхард, – говорит она. – Ты Билли Мад.
– А кто ты на самом деле?
– Я – это я, – говорит она. Похоже, мой остроумный ответ не произвел на нее впечатления.
– У меня тут проблема, и я подумал, а вдруг ты сможешь помочь. В общем, хотелось бы раскуриться. Не знаешь, где можно достать?
– В смысле, травы покурить?
– Ага.
– У меня есть с собой. Будешь? – На ней короткое легкое платье с гавайским рисунком, и она босиком.
– Ага…
– Ну, пойдем, – говорит она и открывает дверь в заднюю комнату.
Я подныриваю под стойкой и иду следом за Дженнифер.
– Я бы еще прикупил на потом.
– Сначала попробуй, а то вдруг не понравится.
– Ладно, как скажешь.
Комната за стойкой портье напоминает притон где‑нибудь в пригороде: большой мягкий диван у дальней стены, два кресла. Низкий кофейный столик с кипой старых журналов. Окно выходит на улицу, занавески задернуты, но не до конца. Дженнифер закрывает дверь, подходит к окну и поплотнее сдвигает тюль. Я стою над диваном. В горле немного першит от предвкушения – мы остались с ней наедине. Она подходит к дивану, и мы садимся.
Из‑под журналов на столике Дженнифер выуживает косяк – уже забитый и готовый к употреблению, – и закуривает.
– Вы просто так приехали или по делу? – спрашивает она. – А это что, твоя девушка?
Я включаюсь в игру. Главное, чтобы она поняла, что я очень даже непрочь заняться с ней сексом, но если у нас ничего не будет, я не слишком расстроюсь. И это – чистая правда. Я давно пришел к выводу, что, если тебе не дают, то не стоит особенно напрягаться. С тем же успехом я могу просто с ней пообщаться, запечатлеть в памяти ее образ, а потом подрочить в одиночестве.
Но меня уже постепенно охватывает истома – сладкая и тягучая, как сироп, – когда мне хочется расплескаться этим самым сиропом по ее губам, и глазам, и волосам, по ее бедрам, ногам, по всему ее телу, и она будет вдыхать эту липкую сладость, и глотать, и глотать… пока не выпьет меня всего. У меня уже встало, и когда Дженнифер поднимается и идет к окну, чтобы поплотнее задернуть и занавески тоже, я это воспринимаю вполне однозначно: сейчас у нас что‑то будет. Пока Дженнифер стоит ко мне спиной, я потихонечку запускаю руку себе в штаны и поправляю напрягшийся член, чтобы ему было свободнее.
Она отступает от окна и оборачивается ко мне с непринужденной улыбкой. Я поднимаюсь с дивана и говорю:
– Подожди… повернись спиной.
Я подхожу к ней почти вплотную и легонько касаюсь ее лопаток. Меня как будто бьет током. Зубы стучат, в глазах пляшут крошечные огоньки. Даже странно, что это невинное легкое прикосновение вызвало во мне такой отклик. Я снова касаюсь ее лопаток, и она говорит:
– Это что?
– Ну… – я кладу одну руку ей на плечо, другую – ей на живот, и привлекаю ее к себе. Ее аппетитная попка вжимается прямо в мой член, который уже пришел в полную боевую готовность, и я знаю, что она это чувствует.
– Билли, что…
Но я не даю ей договорить. Разворачиваю лицом к себе. Мягкое сопротивление ее пышного бюста, расплющенного по моей груди – это как возвращение домой после долгих странствий. Она не отталкивает меня, когда я начинаю ее целовать. Она сама подставляет мне губы.
На ней – только короткое платье и трусики. Уже через пару секунд и то, и другое лежит на полу. Я наклоняю ее над диваном и вставляю ей сзади.
Это – как сон. Ты – ребенок, сотворенный из похоти. И ты в это веришь. Они все – как дети. Энергия вытекает в пространство, взгляд стекленеет. Теперь ты – зомби, карандаш в руке мамы‑природы. Зачеркиваешь номера в лотерейном билете, рисуешь голых теток, пока ставки растут и растут на игорном столе – и вот ты срываешь банк, и все лучится золотой дымкой. Только на это золото ничего не купить, и его ценность стремительно падает. Куда, кстати, деваются эти деньги? Наверное, их прибирает Бог. Но все равно это весело, как говорят в Калифорнии.
Мы оба валимся на диван, мокрые и изможденные, но уже через пару секунд у меня снова стоит. Я целую ее. Она сползает вниз и берет мой член в рот, но я хочу сам доставить ей удовольствие, хочу продлить эти мгновения, и я сажаю ее на диван, а сам опускаюсь на пол и встаю перед ней на колени. По‑моему, она застеснялась – но лишь на секунду. Я слегка раздвигаю руками взбитую пену волос над ее влажной щелью и приникаю к ней ртом, царапая себе пальцы собственной щетиной. У нее внутри все разбухает – как будто лижешь ребристый воздушный шар. Я чувствую, что она сейчас кончит. Ее дыхание сбивается, вырываясь короткими стонами. Воздушный шар начинает подрагивать, и она выгибает спину, и уже даже не стонет, а просто воет, и я быстро вставляю ей – до предела, и уже в следующий миг все разрешается неудержимым потоком, залившим дождливые переулки ее потайного города, откуда я ускользаю, как призрак.
Сперва я подумал, что это звенит у меня в голове. Только как‑то уж очень настойчиво. Нет, это звонок на стойке портье. И я знаю, кто это. Вышла из моих мыслей и вошла в вестибюль мотель.
Я смотрю на Дженнифер: мокрые пряди волос прилипли к лицу, щеки горят, взгляд витает в каких‑то туманных далях. Но звонок возвращает ее к реальности. Она улыбается – просто и искренне. Кричит:
– Иду.
Я быстро встаю, сгребаю свою одежду, встаю так, чтобы меня не было видно, когда откроется дверь, и натягиваю трусы, опираясь плечом о стену. Очень не хочется сразу ломать это приятное сонное ощущение, и я пытаюсь хоть что‑нибудь от него сохранить. Дженнифер кричит:
– Иду, – и сползает с дивана.
Она подбирает платье и трусики, уходит в ванную и включает там воду.
– Сейчас, две секунды!
Вот блядь. Замечательно. Драма развязывается. Но мне совершенно не хочется в ней участвовать. Я точно знаю, кто там за дверью.
Когда Дженнифер выходит из ванной, я шепчу ей одними губами, что если это Крисса, ты ей не говори, что я тут. Взгляд у нее совершенно шальной, и ей явно хочется поговорить – но нет времени. Она выходит, и я припадаю ухом к двери.
– Привет, – говорит Крисса.
Я слегка подгоняюсь. Я почему‑то уверен, что если я знаю, что это она, то и она знает, где я.
– Привет.
– Я ушла без ключей. Они не у вас?
– А почему ваши ключи должны быть у меня? – говорит Дженнифер.
– Потому что в номере никого нет. Я надеялась, что мой друг оставил ключи у вас.
– А‑а. Нет. Не оставил.
– Ну ладно, я подожду. Он, наверное, скоро вернется.
– Не надо никого ждать. У нас есть запасные ключи.
– Хорошо. А вы не видели, как он выходил?
Крисса. Я знаю, чего она добивается, и я себя чувствую виноватым, я себя чувствую просто сволочью. Прямо тут, стоя за дверью. Я не вижу, что делает Крисса, но я точно знаю: сейчас она смотрит в глаза Дженнифер, а Дженнифер – это видно сразу – врать не умеет.
– Кто? Билли? Нет.
– Ну ладно, спасибо. – Крисса уходит.
Когда Дженнифер возвращается в заднюю комнату, я прикладываю палец к губам. Может быть, Крисса сейчас вернется, и я не хочу, чтобы она нас услышала. Выброс адреналина чем‑то похож на прилив сексуального возбуждения, но конкретно сейчас мне погано и гадко, и в душе уже плещется злость на себя – расходится рябью внутри. Я себя ненавижу. Нет, только не это. Снова – разборки наедине с собой.
Я сгребаю Дженнифер в охапку и целую, чуть ли не заглатывая ее горячий язык. Как будто от этого поцелуя зависит вся моя жизни. Мне опять хочется ее вылизать.
Нет. Мне надо подумать. Я прошу ее сходить посмотреть, точно ли Крисса вернулась в номер. Она отрывается от меня чуть ли не с обиженным видом, идет в ванную и выглядывает в маленькое окошко.
– Ага, вернулась.
Я говорю:
– Господи, ты такая красивая… сексуальная… но мне надо подумать. Прости меня, ладно, но мы с Криссой знаем друг друга уже давно, и нам предстоит долгий путь… вместе… и я не хочу, чтобы у нас все разладилось с самого начала. Понимаешь?
– Как скажешь. – Дженнифер снимает платье.
– Нет, нет…
Ее сосок уже у меня во рту – круглый и твердый, как шарик жевачки. Как резиновый ластик.
– Я не могу. Не могу. Я тебя очень прошу, оденься. – Я поднимаю с пола ее яркое платье и подаю ей, старательно глядя в другую сторону. Да, она очень красивая и сексуальная, но все мои мысли сейчас о Криссе, плюс к тому, я понимаю, что мое теперешнее возбуждение – это не более чем биологический рефлекс, и мне не хочется выяснить в самый последний момент, что член у меня не стоит и стоять не намерен. Я же умру со стыда – на месте.
Она и прижимается ко мне сзади всем телом и лезет рукой мне в ширинку. Я отстраняюсь.
– Нет правда, Крисса… то есть… Дженнифер…
Я просто оговорился, но это сработало.
Дженнифер вырывает у меня свое платье и одевается. Вид у нее сердитый.
Мне все‑таки удается выпросить у нее парочку косяков. Я говорю: Ладно, увидимся, – прохожу к выходу и выбираюсь на улицу.

11

Вот она, Америка. Сижу в компании бомжей на бетонном бордюре, в переулке за круглосуточным магазином. Держу в руках картонный стаканчик с кофе и пытаюсь сообразить, как объясниться с Криссой: чтобы вышло убедительно. Ясный погожий денек, вкусный хороший кофе, но мне пора возвращаться в мотель, пока Крисса не начала думать всякое.
– Блядь, блядь, блядь, – бормочу я себе под нос.
Блядь, блядь, блядь: еще одно заклинание. Помню, когда я только приехал в Нью‑Йорк, я постоянно твердил про себя это слово.
У меня нет ощущения, что я сделал что‑то неправильно. Я – это я, и по‑другому, наверное, не могу; но мне придется врать Криссе. Я себя чувствую не преступником, а потерпевшим – невинной жертвой злонамеренных обстоятельств. Но я все равно не скажу ей правду. Какой идиот станет совать в огонь руку, чтобы проверить, какой он горячий?! Жалко, конечно. Мне бы очень хотелось, чтобы я мог рассказать ей правду. Даже не знаю, что было бы более эгоистично. Наверное, я зря переспал с Дженнифер. Вот. «Переспал» – это от слова «спать». Спать и видеть сны. Может быть, это был сон. Может быть, в этом‑то вся и проблема. Может быть, я лунатик. Хожу со во сне и живу во сне. Может, мне надо проснуться. Но, блядь, я – живой человек. Совершенных людей не бывает. Мы созданы несовершенными.
Сижу на солнышке на теплом бетоне. Я – как прореха в пейзаже, дырка, прожженная сигаретой. Края еще тлеют, а в центре – вообще ничего. Пустота. Ставлю кофе на асфальт, поднимаюсь на ноги и начинаю ходить кругами – вокруг звенящего ничто, неустойчивых силовых полей своих мыслей. Я – как спутник, набирающий скорость, чтобы сойти с орбиты, преодолеть притяжение пустоты и вырваться в космос. И вот меня сносит в сторону мотеля.
Заворачиваю за угол, иду по асфальту в радужных подтеках бензина, сквозь молекулы запаха, подставляя лицо теплому солнцу; автомобили с ревом проносятся мимо, и я постепенно затвердеваю и приобретаю форму – возвращаюсь к намеченной цели и своему новому образу.
В мотель я вхожу уже в виде твердого материального тела. Открываю дверь нашего номера, захожу внутрь.
Крисса лежит на полу, в луже крови.
Шучу. Она лежит на кровати, читает книжку.
– Привет, – говорит.
– Привет.
– Где ты был? Ты унес ключи.
– Да, прости. Я не нарочно. Прошелся вот по округе, выпил кофе.
– Я тоже. Поснимала немножко.
– Крисса, ты на меня не сердись, хорошо? Ну, ты знаешь, за что.
– Ты бы следил за собой.
– Чего?
– Ничего, – говорит она, может быть слишком резко.
– Пойду я в душ.
– Ну, давай.
Я разуваюсь, достаю из чемодана чистые носки и трусы и иду в душ.
Может, все не так плохо. Может, все будет хорошо. Может, на самом деле, ей вовсе не интересно, где я был и что делал, и все утрясется само собой.
Запираюсь в ванной, раздеваюсь, встаю под душ. Беру мыло, и тут – стук в дверь.
– Билли, мне тут нужно кое‑что взять.
– Угу.
Выступаю из ванны одной ногой, дотягиваюсь до двери, отпираю замок и быстро – обратно. Стою под душем, за полупрозрачной занавеской, и чувствую себя таким уязвимым; мне слегка неудобно, что Крисса там злая, полностью одетая, и в то же время, мне даже приятно, что она вломилась ко мне в ванную, когда я тут голый. А вдруг она тоже – голая? Пристально вглядываюсь в ее тень за занавеской, пытаюсь понять – в одежде она или нет, – напряженно прислушиваюсь сквозь шум воды и продолжаю намыливаться, как ни в чем ни бывало. Я весь напряжен, но и возбужден тоже.
И возбуждение все нарастает.
И вдруг – страшный грохот, и вот он я – как на ладони, под ярким светом, и два тесных пространства, влажное и сухое, соединились в одно, и она выпрямляется, выпускает из рук занавеску, которая держится только на двух кругляшках – все остальные ободраны, – и смотрит мне прямо в глаза. Лицо у нее как‑то странно расплющено. Оно красное и зеленое, как в боевой раскраске. Она подносит руку к лицу, и я вижу, что у нее в руке – мои грязные трусы. Она их нюхает. Я замираю. Она швыряет в меня трусами. Потом наклоняется, сгребает всю остальную мою одежду, и чистую, и грязную, без разбора, и тоже швыряет в меня. Я так и стою, как стоял, но, как ни странно, мне уже легче. Именно потому, что она так бесится. А она начинает орать:
– Скотина! Урод! Ты с ней трахался, с этой сучкой! Сволочь ты мерзкая! Вот ты кто, сволочь!
Она берет первое, что попадается под руку – баллончик с пеной для бритья, баночку с кремом, – и швыряет в меня. Со всей силы. Я тянусь к ней, хватаю ее за грудки, едва не вывалившись из ванной, и резко дергаю на себя. Рубашка рвется. Крисса брыкается, но я приподнимаю ее и затаскиваю к себе, под струю воды. Она бьет меня по виску кулаком с зажатым в нем флаконом духов. У меня искры из глаз. Я пытаюсь ее удержать, и при этом еще не упасть, и вдруг вижу: она плачет. У нее на руке – кровь. Я кладу ладонь ей на затылок и привлекаю к себе. Мы стукаемся зубами. Поцелуй – как кино про другое кино: еще одно яростное и бессмысленное извержение, которое не остановит никакая сила. Мы целуемся с такой неуступчивой яростью, что это даже не мы: это наши родители, или родители наших родителей, или, может быть, наши дети, или некие развоплощенные сущности, которые пытаются воплотиться в нас, мы целуемся так, словно это вопрос жизни и смерти, а мы так хотим жить, и наши чресла… все упрямей, все яростней… Кажется, я сейчас тоже заплачу, только слез почему‑то нет, внутри я весь пересох, и мы целуемся с такой силой, что сейчас затрещат и сломаются кости, это даже не мы, а какие‑то люди… они целуются, эти люди… это даже не мы, и вообще никто, крепко‑крепко, так крепко, что дальше некуда, как будто в этом есть смысл, как будто это что‑то меняет. И это тоже – кино, только снятое самой природой, и переход был неизбежен, но без перерыва и в той же манере, и ты со всей ясностью осознаешь… Я отстраняюсь и смотрю ей в глаза, но ее словно нет. Она где‑то совсем в другом месте. В ее глазах – только отблески огненного извержения. Ее рубашка порвана на груди, так что весь лифчик наружу. Один рывок – и застежка, которая спереди, раскрывается. Я смотрю на ее грудь. Я так долго ее не видел. И тут Крисса бьет меня по лицу, со всей силы. Падаю прямо в размокшую кучу одежды. Крисса, великолепная в своей ярости, выбирается из ванны, оборачивается ко мне и говорит:
– Как‑нибудь в другой раз.
Срывает с вешалки полотенце и выходит из ванной, хлопнув дверью.
Я весь дрожу.
Едва сдерживаю себя, чтобы не запереть дверь на замок. Но это было бы проявлением малодушия. Тем более что Крисса вряд ли вернется. Но даже если вернется – пусть. Хотя меня это добьет.
Я поднимаюсь, отпихиваю мокрую одежду ногой к дальнему краю ванной и встаю под душ. Еще раз намыливаюсь мочалкой, смываю мыло, выхожу из ванны и все‑таки запираю дверь. Потом беру полотенце и вытираюсь. Потом чищу зубы.
Крисса там, за дверью. Через минуту я выйду к ней. Я не знаю, можно ли это вернуть – то, что у нас с ней когда‑то было, – но она хотя бы не играет со мной и не ставит меня в такое положение, когда я вынужден изворачиваться и врать. За что я ей искренне благодарен. Я восхищен этой женщиной.
Может быть, я сумею ее вернуть? Я буду очень стараться, и, может быть, она снова меня полюбит. Да, я знаю, я у нее не единственный, у нее были мужчины и до меня, и потом, но, наверное, что‑то ко мне у нее осталось – иначе она бы не стала устраивать эту сцену, а потом целовать меня с таким пылом. Я полон смирения. Я уже и не помню, когда мне в последний раз было так хорошо. И за что мне такое счастье?

12

Вечер проходит относительно мирно. Мы заказываем в номер китайской еды и звоним в гараж. Там нам говорят, что машину можно будет забрать завтра утром. Потом я пишу у себя в тетрадке, а Крисса фотографирует. Напряжение между нами все‑таки чувствуется – такое шаткое равновесие, – но у меня ощущение, что мы стали ближе.
Перед сном мы раскуриваем косяк – я благоразумно умалчиваю о том, где я его раздобыл, – и много смеемся. Я, не иначе как по укурке, говорю:
– А это еще не другой раз?
К счастью, она то ли не понимает, то ли делает вид, что не понимает, и говорит, что со мной никаких «разов» быть не может, потому что со мной время вообще не движется – со мной всегда, блядь, три часа ночи. Мне хватает ума промолчать и замять разговор, но даже в таком обдолбанном состоянии я все равно не могу заснуть, когда Крисса лежит на соседней кровати.
Там, в темноте, совсем рядом. Я обмираю в благоговении. Я восхищен этой женщиной, я перед ней преклоняюсь. В плане духовного совершенство мне до нее далеко. И что еще меня в ней поражает: она всегда принимает меня всерьез. Я благодарен уже за то, что она есть. И дело даже не в том, что она привлекает меня как женщина. Просто мне хорошо оттого, что на свете живет такой человек.
Хочется что‑нибудь ей подарить, чем‑то ее порадовать. Иду в ванную за полотенцем, накрываю им лампу, чтобы свет не мешал Криссе, беру тетрадку и ручки и забираюсь обратно в постель. Сейчас я ей что‑нибудь напишу. Закрываю глаза и думаю о ней. Я хочу рассказать ей про потайной самолет, который летит высоко‑высоко, а мы с ней занимаемся там любовью, а стюардессы нам хлопают и в восторге срывают с себя одежду. И краски, краски… кто‑то шепчет на смертном одре. Орсон Уэллс или Марлон Брандо? Ужас, бутон розы, сохрани нас от неверных шагов, и пусть те, кого мы любим…

Так, ладно. Никогда не умел сочинять по заказу. В общем, вместо того, чтобы писать для Криссы, просто записываю все сегодняшние впечатления.

* * *

Великолепное ясное утро.
Берем такси, едем в Венис за машиной. Оба – на взводе.
Обоим волнительно.
Встречает нас парень по имени Боб. Бородатый такой мужичина с пивным животом. «Де Сото» уже ждет на улице перед въездом в гараж. Домик при гараже – развалюха, заваленная всяким хламом. Боб, очевидный холостяк, начинает заигрывать с Криссой, что ни капельки не удивительно, но меня все равно это бесит. Стоит Криссе где‑нибудь появиться, и каждая особь мужского пола тут же начинает выделываться перед ней, а я для них – так, досадная помеха. Но надо отдать Криссе должное: она ни разу не поставила меня в неудобное положения, поощряя этих настойчивых ухажеров – ну, разве что она очень пьяна, или сердится на меня, или парень попадается интересный.
«Де Сото» – как сбывшаяся мечта. Машина времени. У нее своя аура. Цвет поразительный: огненный. Цвет нью‑йоркского метадона. На нее можно смотреть часами – просто смотреть и все. Внутри – настоящая сказка. Ощущение, как будто вернулся домой. Даже не верится, что это всего лишь машина – мертвый металл. Здесь, на заросшем высокой травой дворе, она кажется тайником, который у всех на виду, как украденное письмо.
Машина низкой посадки, с широкой округлой «мордой», нижние две трети которой отделаны массивными длинными дугами обтекаемого хрома. Фары вставлены в широкие, как будто лепные, хромированные кольца. Крылья тоже отделаны хромированными полосами, а задние фары расположены очень высоко – на других машинах я такого не видел. Черная крыша как будто парит над массивным оранжевым корпусом. Краска не отливает глянцем, огненный цвет приглушен – как пламя при ярком солнечном свете.
Нам не терпится скорее поехать, так что мы быстро подписываем бумаги, забираем какие‑то документы, которые отдает нам Боб, и направляемся к выезду на Шоссе 1. Мы решили проехать по побережью до Сан‑Франциско, а оттуда уже повернуть на восток. Такой маршрут предложил я, и на то были причины: метадона почти не осталось, а в Сан‑Франциско я знаю людей, которые могут достать наркоту.
Сиденья в салоне – большие и мягкие, как диваны, а вместо привычного рычага переключения передач – пять кнопок на отдельной панельке слева от руля. Окошко спидометра растянулось почти на половину приборной панели, а под ним, в два ряда – рычажки и измерительные приборы. Прямо в центр руля вмонтированы часы. Удобно, уютно, красиво; я бы и жить согласился в такой машине. А что?! Это мысль. Роскошно оформленное передвижное пространство – твое пространство, которым ты управляешь.
В общем, мы направляемся к побережью. Широкие улицы Лос‑Анджелеса остаются позади, и мы выезжаем на классическую двухполоску, которая вьется среди каменистых утесов и лесов, подступающих к самому морю. И так – всю дорогу до Сан‑Франциско.
У нас в жизни не было ничего. У меня никогда не было своей машины. Да, я считал себя странником и бродягой, и в свое время немало поездил по стране, но чтобы вот так – никогда: за рулем роскошной машины огненного цвета, при деньгах, которые появляются у тебя, словно по волшебству, и в компании самой лучшей на свете женщины, которой ты нравишься. И все это – по‑настоящему. Машина весит, наверное, тонны две, но легко разгоняется до 95 миль в час, и это еще не предел. Воображение – это не то, что жизнь, но иногда жизнь значительно интересней. Хотя в жизни часто бывает больно. Вести такую машину – это само по себе приключение. В этих машинах пятидесятых годов все задумано так, чтобы водителю было легко и удобно, чтобы он не задумывался о том, как здесь все работает: просто садишься и едешь. Но теперь, спустя тридцать лет, ощущения совершенно иные. Ты себя чувствуешь частью машины. Здесь все – механика, никакой электроники: ты сам принимаешь решения, а твое тело – как продолжение механизмов автомобиля. Характер машины проявляется не только во внешнем дизайне. Он проявляется в том, как машина ведет себя на дороге: как она откликается на твои действия, как она тебя слушается, какие ты сам испытываешь ощущения, когда сидишь за рулем. У этих старых машин есть свои прибабахи: галлона бензина хватает от силы на двадцать миль, и если случится авария, это будет абзац – острые осколки, рваные режущие края, и никаких ремней безопасности, – но вот ты едешь, и управляешь машиной сам, не ограниченный узким набором возможностей, заранее просчитанных за тебя другими. Твоя судьба еще не решена – ты будешь решать ее сам, и тебя все получится, надо только освоиться и немножко попрактиковаться. И вот нужный ритм найден, и машина идет мягко и ровно, и можно немного расслабиться и помечтать. Повороты, препятствия – ты справляешься с ними играючи, не сбиваясь с ритма, продолжая беседовать со своим спутником или думать о чем‑то своем. Мчишься по узкой дороге в скалах над морем и постепенно впадаешь в экстаз.
Дорога очень красивая, только это какая‑то самодовольная красота. Смотришь на все это великолепие – скалы, секвойи, – и кажется, будто тебя пригласили в богатый дом. Может быть, тебя даже оставили там одного, но ты знаешь: одно подозрительное движение – и сразу включится сигнализация, и угрюмые парни с наплечными кобурами выскочат из‑за двери. Это не девственный лес, не ничейная территория. Все это – национальные парки или поместья магнатов. Дешевых мотелей здесь нет, есть гостиницы. Каждая – со своим фирменным рестораном.
Мы проезжаем сквозь это роскошество и уже ближе к Сан‑Франциско находим нормальный мотель, где и решаем переночевать.

13

Утром мы завтракаем в придорожной закусочной, и там через дорогу есть мойка. Пока Крисса сидит ждет заказ, я загоняю машину на мойку. Парнишка на кассе спрашивает у меня:
– А вы откуда? Ну, из какой страны?
– Из какой я страны? Я из Америки.
– Правда?
– Ну, да.
– Ага.
Ничего себе шуточки. Возвращаюсь в кафешку. Чувствую себя странно. С одной стороны, мне смешно, а с другой – как‑то не очень. Как раз тот случай, когда смех сквозь слезы. Рассказываю обо всем Криссе и действительно чуть не плачу. Что за хрень? Как такое могло получиться? Наверное, Крисса была права насчет моего костюмированного гардероба, но мне все равно не понятно, почему вдруг такая реакция – я имею в виду, вопрос парня с мойки. В принципе, мне все равно. Я давно уже ощущаю себя посторонним среди людей, но как я мог так ошибаться?
Крисса, при всем моем к ней уважении, в этом не рубит вообще.
В Сан‑Франциско мы приезжаем еще до полудня и находим мотель в злачном районе сразу же за мостом. У меня уже зуд: раздобыть наркоты. Только этим, сказать по правде, и озабочен. У меня тут есть пара‑тройка знакомых – еще по прошлым приездам с группой, – у которых все схвачено. «Девчонки из каменных джунглей», к примеру. Тоже рок‑группа, в которой поют и играют одни девчонки, как ясно уже по названию. И все, как одна, зависают на спиде. Заходим в номер, и я первым делом звоню Кате. Ее нет дома, и я оставляю ей сообщение на автоответчике. Мы с Криссой едем кататься по городу. Только это мы зря. Я еще не настолько освоился в этой машине, чтобы маневрировать по запруженным улицам, да и припарковаться – большая проблема. Но, в конце концов, мы находим место.
Меня раздражает мирная и безмятежная красота этого города, такая изысканная и приглаженная. Хочется выпить. Немедленно. Тащу Криссу в первый попавшийся бар и заказываю по двойному виски, а себе еще пива.
Замечаю двоих парней, которые что‑то сосредоточенно пишут в блокнотах. Ту же сцену я наблюдал утром в кофейне. Похоже, они здесь везде. Все в этом городе почитают себя писателями. Интересно, о чем они пишут? Приканчиваю двойной виски минуты за три: глоток виски, глоток пивка, – и беру еще виски. Правда, уже не двойной, а обычный. Мне как‑то тревожно и беспокойно – атмосфера здесь нервная, – чтобы как‑то взбодриться, начинаю шутить и рассказывать анекдоты. Крисса смеется. Я говорю:
– Слушай, давай пообщаемся вон с тем перцем, – и показываю на парня, который сидит один за маленьким круглым столиком и что‑то пишет в блокноте.
– Можно к вам?
Он поднимает глаза. Тощий костлявый блондин; очки в тонкой проволочной оправе. Лицо – открытое и добродушное.
– Ну, конечно.
Мы садимся.
– Понимаете, мне интересно, что вы пишете и почему?
– Да так, ничего особенного не пишу. Просто веду дневник. Почему? Даже не знаю.
– А почему – в баре?
Он на секунду задумался.
– Чтобы цеплять мальчиков.
– Ага. – Я говорю, повернувшись к Криссе: – Вот, живой персонаж. – Опять оборачиваюсь к парню. – А как насчет пар?
Крисса пинает меня под столом.
– Прошу прощения, но женщин я не люблю, в смысле этого самого.
– Как я вас понимаю. В них есть что‑то противное, правда? Такие все мягкие и вообще… они тебя обволакивают, как пузырь, и их невозможно удовлетворить.
– Может, заткнешься уже?
– Ой, дружище. Прости. Просто меня занесло. На самом деле, ты меня очень заинтересовал.
– Кто вы такие, вообще?
– Мы – агенты бессмысленного разрушения. Ведем расследование.
– Прикольно. И кто вас нанял?
– Знаешь, я сам все пытаюсь понять. Я мало что помню – помню, было такое горящее облако. Текучий хром, типа ртути. Потом оно постепенно остыло, и осталась лишь легкая дымка. Мы как будто прошли сквозь нее и оказались внутри чего‑то – я так и не понял, что это было. Потом – вообще ничего не помню. А потом оказалось, что мы едем по шоссе, в большой оранжевой машине. Вот так мы сюда и попали.
– Звучит, как будто вас феи украли.
– Все может быть. А ты не прочтешь, что ты сейчас написал?
Он нерешительно мнется, а потом опускает глаза на страницу:
– «Какой‑то тощий турист придурковатого вида все таращится на меня от стойки. Но не в моем вкусе. Ого, он идет сюда».
Опаньки. Но я все равно продолжаю докапываться.
– А кто в твоем вкусе?
– Предпочитаю молоденьких и неиспорченных мальчиков.
– Могу изобразить, – говорю.
– Не получится. Староват.
Кажется, он меня «делает». Непорядок.
Тут Крисса решает вмешаться.
– Кстати, меня зовут Крисса. А тебя?
– Стив.
– Прошу прощения за моего друга.
– Ваш друг, наверное, сам в состоянии за себя говорить.
– Но не так хорошо, как хотелось бы, – говорю.
– Да ладно, не злись, – говорит он.
– Я не злюсь. А ты, правда, цепляешь мальчиков?
– Ага.
– Я просто не понимаю, как этот способ работает. Здесь, в этом городе все что‑то пишут – по крайней мере, мне так показалось.
– Ну, способ, конечно, не оригинальный. Но пока что у меня получалось привлекать именно тех парней, которых хотелось. Не всегда, правда. Сегодня вот ты попался. Хотя ты не такой уж кошмарный. Просто не в моем вкусе.
Я украдкой смотрю на Криссу. Похоже, ее забавляет наш разговор.
– Так, уточним еще раз: тебе нравятся робкие и чувствительные…
– Ага. Они приезжают сюда из Небраски, где у них не особенно развернешься – в смысле, заняться чем‑нибудь «нехорошим», – и тут уже отрываются?
– А чем ты, вообще, занимаешься? Кем работаешь?
– Оператором в справочной по телефону. А тебе это зачем?
– Понимаешь, я тоже писатель, а она фотограф. Сейчас мы работаем над одним проектом. Слушай, может быть, ты нам составишь компанию – покажешь нам, где тут что? Ну, типа, устроишь нам небольшую экскурсию? Все расходы, естественно, за наш счет.
– А что за проект?
– Книга про Америку.
– Ага, теперь все понятно. И куда вы ходите сходить?
– Хотим пройтись по гей‑клубам. По самым злачным местам.
– Нет, ребята, не катит. Тем более, ее все равно не пустят.
– Почему, нет? Она же может быть лесби. Да и за парня она сойдет.
– Сойду, – говорит Крисса.
– Я понимаю, вам хочется поразвлечься, но это не зоопарк.
– Нет, конечно. И я знаю, как надо себя вести. Я не какой‑нибудь… гомофоб или что‑то такое. Я бы, может, и сам спал с парнями, будь у меня больше смелости. А, может, когда‑нибудь и пересплю… Крисса периодически занимается сексом с женщинами. Мы же не собираемся никого обличать и клеймить. Просто нам интересно, что у вас тут происходит. Мы за все заплатим. И угостим тебя ужином.
– Может быть. Я не знаю. По‑моему, это будет почти как предательство – если я приведу двух натуралов, и к тому же, писателей. Мне надо подумать.
– Мы тут ненадолго, через два‑три дня уедем. Ты нам не дашь свой телефон? – я достаю записную книжку и ручку. – Мы вот в этом мотеле остановились.
Вырываю из книжки листок и пишу название мотеля и телефоны. Отдаю листочек ему.
– Билли Мад? Ты Билли Мад? Я о тебе слышал.
– Ну да. Я музыкант. Но и немножко писатель. И меня подрядили писать эту книгу.
– Я работаю с четырех до двенадцати. Может быть, встретимся, как я закончу смену. Мне можно звонить на работу, только по‑быстрому. Вот мои телефоны: рабочий и домашний. Только я пока ничего не обещаю. Мне надо подумать.
– Хорошо, – я встаю и допиваю свой виски. Крисса тоже встает. – Нам пора, – говорю.
А Крисса говорит:
– Приятно было познакомиться.
– Да, мне тоже. Удачи.
Мы с Криссой выходим из бара.
Мне хорошо. Краткий миг счастья. Я обнимаю Криссу за плечи и говорю:
– Ну вот, работа по‑настоящему началась.
Мы идем и смеемся – в баре и вправду смешно получилось, – и в то же время мне как‑то странно. Как будто все, что происходит, происходит неспроста.
Мы бродим по городу, просто гуляем – глазеем по сторонам, рассматриваем витрины, – и вдруг, на той стороне улицы, я вижу такую картину: очень красивая девочка, бледная, с длинными рыжими вьющимися волосами – и с огромным живым удавом на плечах. И что самое удивительное: они одного цвета, девушка и змея. Удав – светло кремовый, а узор у него на чешуе – оранжевый с красным отливом. В жизни так не бывает. Это похоже на галлюцинацию. Тем более, что больше никто из прохожих не обращает на них внимания, как будто так и должно быть. Крисса их тоже не видит, и я не тыкаю пальцем в их сторону и не кричу: «Смотри!».
Вскоре мы набредаем на замечательный букинистический магазинчик и зависаем там где‑то на час; то есть, я зависаю, а Крисса ждет, когда я закончу возиться с книжками. Возвращаемся за машиной, а машины на месте нет. Ее забрали на штрафную стоянку за парковку в неположенном месте.
Приходится выяснять, где штрафная стоянка, потом тащиться туда, стоять длинную очередь, платить штраф. Когда мы забираем машину, полицейский на выезде спрашивает, из какой я страны.

14

Уже в мотеле Крисса вдруг спрашивает:
– А ты, правда, хочешь заняться любовью с мужчиной?
Я еще не отошел после виски. Состояние полного нестояния.
– Ну, когда у меня будет немеряно кокаину, и поблизости не окажется ни одной девушки, вот тогда я об этом подумаю… В конце концов, я же люблю и ценю свой член, так почему бы не оценить чей‑то еще? Это всего лишь секс… Но, опять же, все зависит от того, с кем. С людьми, вообще, сложно. В любых отношениях есть свой подтекст, свои последствия… причем, далеко не всегда приятные. Я себя не представляю в такой ситуации.
– А то, что ты говорил про женщин – что они как пузырь?
Черт.
– Да я просто прикалывался над тем парнем. Слушай, Крисса, не лезь ко мне, ладно? Я устал, и вообще мне мутно.
– Ладно.
– Я, пожалуй, посплю.
На автоответчике – сообщение от Кати. Она говорит, что сегодня в семь вечера у нее репетиция, и можно пересечься в студии.
Я пьяный, мне плохо. У меня ощущение, что меня вообще нет. Пустое место. Поэтому я недовольный и злой. Метадона осталась всего ничего – на раз. Если заглотить его прямо сейчас, на алкоголь, может, удастся заснуть. Веки весят по пять фунтов каждое, а голова – все девяноста. Я очень надеюсь, что у Кати найдется что‑нибудь для меня.
Что может быть лучше для грязной души, чем хрустящие чистые простыни?! Господи, я обожаю мотели.

* * *

Просыпаюсь. Криссы в номере нет, за окном – сумерки. Не люблю просыпаться под вечер, когда начинает темнеть. Меня это сразу вгоняет в уныние. Я – олицетворения несчастной случайности в мертвой комнате. Во рту – противно и сухо, все тело ломит.
Включаю лампу на тумбочке у кровати и вижу у телефона записку от Криссы. Она ушла поснимать. Продравшись сквозь плотную пелену похмельной мути, сажусь на кровати. Вот он я – вновь среди боли и страха. Мое привычное состояние, которое так или иначе есть всегда, не зависимо от того, как бы я ни пытался его скрывать, чем бы я ни пытался себя отвлечь. Мозги – как колючий кустарник, и обрывки кошмарного сна так и остались висеть на шипах, но я, хоть убей, не могу вспомнить, о чем был кошмар. Просто черный внезапный провал – стремительный выпад в сердце. Пытаюсь все‑таки вспомнить, но сон рассыпается пеплом в руках. Подношу пальцы ко рту. Вкус – как у жизни, растраченной зря. Вкус неудачи. Вкус безнадеги. И даже некому обо всем рассказать. Да и кому это интересно? Кого это волнует? Меня лично не волновало бы. Разве что поделиться с тетрадкой. Открываю тетрадь и пишу.
Потом иду в ванную, умываюсь и чищу зубы. Потом звоню Кате. Она, вроде бы, рада, что я позвонил. Она говорит, у нее все есть – то, что мне нужно. Я говорю, что уже выезжаю. Звоню – заказываю такси.
В такси я размышляю о нашей поездке. У меня странное чувство: как будто я не распоряжаюсь собой. Как будто кто‑то толкает меня по жизни – невидимой сильной рукой. И внешний мир представляется серией ускользающих мимолетных картинок. Быть чужаком и изгоем – в этом есть что‑то и притягательное: когда тобой движут самые разные силы, подчас прямо противоположные. Но в этом есть и какая‑то ограниченность. Я не хочу, чтобы меня определяли по принадлежности к некоей социальной группе, тем более – по искусственному физическому пристрастию. Я хочу быть свободным.
Начинается мелкий дождик.
Катя живет в полуподвале, где репетирует ее группа. Все пространство заполнено гнутой проволокой. Катя таскает проволоку отовсюду и делает из нее непонятные композиции. Проволока оплетает гитары и усилители, проволока вжата в стены, проволочные конструкции свисают с потолка. Проволочные фигурки – на всех доступных горизонтальных поверхностях. В целом все это создает атмосферу бессмысленной жестокости. И резкий свет голых лампочек под потолком только усиливает впечатление.
Но Катя мне нравится, и эта симпатия взаимная, как это бывает только между двумя старыми нарками. Она меня понимает. И питает ко мне чуть ли не материнские чувства, как и все мои любимые дилеры женского пола. Она как большая и добрая паучиха, которой так хочется позаботиться о своем паучонке – в моем лице.
Мы с ней общаемся исключительно на языке наркоты. Телевизор у нее дома работает постоянно, и ее любимое развлечение – строить догадки, какие наркотики употребляют знаменитости на экране. Она говорит: «Смотри! Видишь, как он дергает головой. Решает, наверное, что ему сделать: вскочить и пройтись колесом или вообще смыться из студии. Это кокс, однозначно. В общем, Джонни еще не скоро его увидит». Или: «Барбитураты. Даже не сомневайся. По ее волосам сразу видно».
Я вхожу, и у меня сразу же возникает чувство, что вот он – мой дом.
Что я был здесь всегда, и никуда отсюда не уходил.
Катя очень высокая. Ее длинные черные волосы спутаны так же, как ее скульптуры. Она одета в обрывки потрескавшейся черной кожи и какие‑то непонятные тряпки, уворованные в дешевых магазинах. Ее лицо густо замазано белым тональным кремом, но все равно видно, какая у нее плохая кожа – и вовсе не потому, что у Кати прыщи или что‑то такое, просто она всегда расчесывает до крови даже самый маленький прыщик.
Однажды мы с ней замутили секс. Действительно только однажды, и я не жалею, что мы это затеяли – один раз завсегда хорошо, в смысле укрепления взаимодоверия, – но для того, чтобы я смог повторить этот подвиг, мне надо быть совершенно уторченным, в хлам. От нее сильно пахнет – и если бы только немытым телом, а то еще и духами, которыми она обливается в немереных количествах; и пизда у нее какая‑то вся вялая и расхлябанная под очень твердой лобковой костью, и от нее несет мочой и плесенью. Грудь у Кати большая и мягкая, как густая каша, а на плоских сосках растут волосы: две‑три длинные волосины, жесткие, как проволока. Такое впечатление, что все силы ее организма уходят на поддержание нервной системы, и их уже не хватает на половые органы – вот они постепенно и разрыхляются. Она, вообще, любит секс, но ее возбуждение сосредотачивается не в теле, а вне его. Заниматься любовью с Катей – это как заниматься любовью с облаком статистического электричества. И теперь каждый раз, когда я вижу Катю, я вспоминаю ее кашеобразную грудь с двумерными сосками, похожими на волосатые родинки, и этот образ буквально стоит у меня перед глазами.
Но зато она прекрасно ко мне относится, и всегда хочет меня порадовать, и у нее есть наркота. Хорошо, что мы с ней повидались.
Сразу, с порога, вгоняю дозу. Смесь герыча с метедрином. Вставляет мгновенно. Накрывает волной – дрожь проходит по телу и возносит меня на вершину мира. Я начинаю рассказывать Кате о нашей поездке и обо всем, о чем я передумал по дороге сюда.
Она меня слушает, и улыбается – улыбается ласково и чуть снисходительно; сразу видно, что ей действительно интересно, и что она мной гордится, и что она за меня очень рада, – и одобрительно кивает, и ходит взад‑вперед по комнате, подправляя свои проволочные конструкции. Я рассказываю про парня в баре сегодня утром. Про машину, про мои ощущения за рулем. Про ее проволочные скульптуры – как хорошо они выражают жизнь, где все так же сложно переплетено. Я рассказываю про бабочек и про птиц в кустарнике, который как разделительная полоса между мной и каким‑нибудь незнакомцем: я его видел в первый и последний раз, но сейчас почему‑то хочу про него рассказать. Я говорю, что наркотики – это самое лучшее, что ничего лучше еще не придумали.
Я вывожу Катю на улицу, и мы пару минут стоим под прохладным дождем, а потом возвращаемся, и я вгоняю себе еще дозу, потому что иначе – никак. Потому что мне нужно опять испытать эту дрожь, когда нервы – на грани разрыва, а в душе – запредельный восторг, истекающий взвихренными потоками прямо в член, который вдруг наливается восхитительной тяжестью.
И это покалывание во всем теле… и, само собой, Катя вдруг начинает казаться вполне привлекательной в плане заняться сексом, и я понимаю, что мне пора, хотя не прошло всего три часа, и я еще только начал. Упорно борюсь с искушением придумать что‑нибудь по‑настоящему грязное – чего бы над ней учинить, – но она никуда не денется, а конкретно сейчас мне хочется вернуться в мотель к Криссе. Хочется поделиться своими прозрениями. В общем, я собираюсь. Катя снабдила меня машинкой и изрядным количеством спида и герыча.
Уже перед самым уходом она выдает мне зонтик, но я его не раскрываю. Иду сквозь изморось, словно лев. Скоро на свете уже не останется львов. Скоро они все вымрут. Но я готов умереть, если так нужно, чтобы быть львом. Я издаю мощный рев, только на языке дождя и песка: я невидимый, я хорошо маскируюсь, сливаюсь со своим окружением, и я не голоден, так что меня можно не опасаться. Никто не пострадает. Просто мне интересно за ними следить, наблюдать. Жить среди них, восхищаться, жалеть и любить. Они такие красивые, что я сейчас заплачу. Как можно было забыть о том, какой он удивительный и интересный, этот мир? Каждая крохотная деталь – словно вход в грандиозный каньон понимания и знания. И как все вокруг сексуально. Ограничений не существует. Ничто не сдерживает себя, все стремится быть только собой – искренне, зрело и соблазнительно, – все преисполнено смысла и явных знаков, все сплетено в единую паутину.
Улицы влажно искрятся. Меня периодически пробивает на измену. Приступы кратковременной паранойи – безотчетный страх обнаружить себя. Но я понимаю, что это глупо, и страх отступает. Через пару кварталов до меня вдруг доходит, что я заблудился, но я не особо тревожусь, я знаю: все кончается там, где оно начиналось. Но все равно я себя чувствую слишком огромным для этих улиц. Другие прохожие – у каждого в голове свои сложные построения из побуждений и целей, – таят в себе смутную угрозу, и приходится тратить силы, чтобы отслеживать их намерения. Удивительно, сколько всего можно узнать только по одному мимолетному взгляду – какая глубинная психология заключена в лице, в позе, в одежде («Из какой вы страны?» О, нет. Заберите меня домой.), – но когда ты один среди них, это уже чересчур.
Захожу в «Мистер Донат» и беру себе кофе и пончик с медом. Очень по‑американски. Один, за стойкой, в чужом незнакомом городе. Перед тобой – белая чашка с дымящимся кофе и блюдце с двумя зелеными полосочками по краю, а на блюдце – медовый пончик на бумажной салфетке. И все такое яркое. А сам ты уторчен по самое нехочу. У нас еще говорят: «скручен проволочкой». Скручен проволочкой! Она скрутила меня проволокой! Смеюсь вслух и громко. И как же мне раньше в голову не приходило?! Я даже не сомневаюсь, что сама Катя давно оценила прикол. Да, забавно. Поразительно просто, как часто мы не замечаем вполне очевидных вещей. Может быть, истина как раз в том, чего мы не замечаем, в упор не видим? Может быть, все усилия видеть и говорить правду обречены изначально, потому что правда всегда невидима – она есть, и она всегда рядом, просто мы ее не замечаем. Типа как человек не может увидеть свои глаза. Ты ищешь, ищешь и ищешь, а правду, по определению, найти нельзя. Ты ее не видишь и не можешь увидеть, потому что ты и есть правда. «Привычки внимания есть рефлексы совокупного характера индивида». А можно, вообще, заметить собственные привычки внимания? Если делать заметки, писать, то можно. А на самом глубинном уровне? Как говорится, уже без разницы. В этом‑то все и дело. Это как в дзене. Истина – не в напряженной погоне за истиной, истина – в неделании. Истина в том, чтобы просто быть. Без напряжения и без усилий. Черт, получается, тут и думать особенно не о чем, а я люблю обстоятельно поразмыслить.
Внутри опять шевельнулся страх. Страх, что я снова выпал из реальности; что я где‑то вовне, выступаю с очередным несмешным номером, тасую карты воображения, пытаясь показывать фокусы, а там, внутри, где настоящая жизни и реальные люди, происходит все по‑настоящему важное, потому что все это делается с чистыми помыслами… с помыслами чистоты… с чистотой помыслов… кажется, я начинаю бредить.
Ладно, забей. Вот он я, здесь, с чашкой кофе. И вместе мы – сила.
Нахожу телефон‑автомат и вызываю такси, чтобы меня отвезли в мотель.

15

Вхожу в номер. Крисса сидит у себя на кровати и надписывает открытки. Телевизор включен, но без звука. Я тоже включен. Все вокруг – включено. В комнате сумрачно, горит только лампа у кровати Криссы, и Крисса сидит в пятне света в своих ярких одеждах – единственная раскрашенная фигура среди черно‑белого окружения. В голове у меня все гудит и звенит. Крисса похожа на старинную картину. Я бы назвал ее: «Та, кто творит любовь». Я опять вспоминаю ту первую ночь, которую мы провели вместе – на ней тогда была белая мужская рубашка.
– Крисса, там, на улице, так хорошо.
– Да, город красивый.
– У меня для тебя сюрприз. – Запускаю руку в карман и достаю пакетик со спидом.
– Это что?
– Это спид – метедрин.
– Где достал?
– У одного знакомого. Ты когда‑нибудь пробовала эту штуку?
– Нет.
– Тебе обязательно надо попробовать. Тебе понравится. Это стимулятор, и…
– Я знаю, что это такое
– Хочешь попробовать?
– Может быть.
– Тебе понравится, раз тебе нравится кокаин. Действие очень похоже, только спид круче вставляет и дольше не отпускает. Ты себя чувствуешь великолепно, и мозги начинают работать на полную мощность. В общем, хорошая штука.
Сажусь к себе на кровать, прямо напротив Криссы. Открываю ящик в тумбочке, смотрю, что там есть, и достаю открытку с картой Сан‑Франциско. Высыпаю на нее немного спида и делаю из него дорожку книжечкой отрывных спичек.
Похоже, Крисса и вправду решила принять. И от этого мне хорошо и радостно.
Я смотрю на нее, и меня вдруг накрывает знакомое ощущение – я чувствую всех наркоманов Америки, которые вставляются в эту минуту. Наш тихий полутемный номер соединяется с другими такими же номерами в других мотелях – как один из бесчисленных срезов прозрачных реальностей, пронзенных насквозь светом сияющей наркоты, – в маленьких ледяных укрытиях, в сказочных домиках посреди леса, глубоко в сонном сумраке и пустоте континента. Да. Пройдите, пожалуйста, на посадку. ВОВНЕ: стрелочка в ту сторону. Моя прекрасная, моя кошмарная семья, мои сородичи и меценаты.
Я смотрю на нее, и мне трогательно до слез. Как будто она сладко спит, а я украдкой за ней наблюдаю. Как будто я – добрый Боженька. Она втягивает порошок сначала одной ноздрей, потом – другой. Я, словно Будда, весь преисполнен сочувствия, и светлой печали, и усталой, растраченной понапрасну любви – к себе, к ней, ко всем людям.
Я не хочу прятаться в ванной, чтобы вставиться очередной дозой. Не хочу и не прячусь. Выкладываю все свои новые причиндалы на маленький столик перед телевизором, готовлю дозу и втираю себе по полной. Крисса сто раз это видела: как я ширяюсь. Вроде бы однообразно и буднично, но в то же время – и сексуально, как легкий флирт, на который тебе отвечают таким же флиртом, хотя я понятия не имею, что она думает по этому поводу. Я возвращаюсь к себе на кровать.
– Крисса, я включу звук, ага? На пару минут. – Меня привлекло происходящее на экране.
– Включай.
Это ток‑шоу с самым противным ведущим из всех ведущих ток‑шоу. Сегодняшний гость – один комедийный актер, самый противный из всех комедийных актеров. Я даже не знаю, кто из двоих объективно противнее. Так что мне интересно послушать, о чем они говорят. Ведущий сегодняшней передачи – бывший третьеразрядный эстрадный певец по имени Мел Фарнум. Его основная аудитория – дамы в годах с увядающей дряблой кожей и при избытке свободного времени. Гостя зовут Пит Винтон; этот лысеющий, круглолицый живчик играет главу большой дружной семьи, где двенадцать детей, в своем популярном еженедельном телешоу. Пит рассказывает случай из собственной жизни.
– Мне тогда было всего‑то тринадцать лет, Мел, но там было написано, на афише, что это зрелище познавательное и для общего развития даже необходимое. Мы в свои тринадцать лет были гораздо моложе теперешних тринадцатилетних, правда? Тогда время было другое. Да, я знаю, ты тогда был совсем сопляком, и еще даже не сделал свои первые девятьсот триллионов. В общем, там было написано, на афише: «Наполовину мужчина – наполовину женщина. Крис и Кристина». Такими большими красными буквами. Мне было страсть как любопытно… но и боязно тоже. Но я все же набрался смелости. Меня пропустили. Это был кинотеатр, но в те время в кинотеатрах не только кино показывали – на самом деле, Мел, у тебя бы здорово получилось выступить на пару с Джоджо Двуглавым Псом… В общем, в зале нас было человек тридцать. На сцену вышел мужчина в заляпанном лабораторном халате, прочитал нам серьезную лекцию о мутациях человеческого организма и о гермафродитах в истории и объявил, что сейчас выступит Мел Фарнум. Шутка, Мел. Он показал нам брошюрку, которую продавали в фойе. С описанием этого медицинского казуса… Потом вышла такая румяная пышечка, со строгим лицом. В форме медицинской сестры. Она раздвинула занавеску на проволоке, натянутой вдоль центрального прохода. Получилось, что занавеска разделила зал на две половины. Мужчина на сцене – он назвался профессором, – объяснил, что это сделано из соображений приличия. Пусть леди и джентльмены сядут раздельно. На самом деле, в зале не было ни одной женщины, но подобные приготовления нагнетали атмосферу таинственности, и мне было очень волнительно. Да и не мне одному.
Я заворожено слушаю. Мне нравится, как он излагает свои мысли, и как отчетливо произносит слова. И вообще, это круто – что такая история, явно скабрезного свойства, звучит в эфире в прайм‑тайме.
– Наконец доктор Как‑бишь‑его‑там представляет Крисса и Кристину. Человек вышел из боковой кулисы, и в профиль смотрелся как самый обычный мужик с бородой. Но когда он повернулся лицом к залу, мы увидели, что его лицо как бы разделено на две продольные половинки. Одна сторона – бородатая, другая – гладкая. И одежда на нем была тоже «двойная». С одной стороны – мужская, с другой – женская; хотя они и сочетались по цвету. Волосы на голове на безбородой половинке были длинными и густыми. Я обалдел. И, понятное дело, грудь у него… у нее… с одной стороны была женской, а с другой – мужской, плоской…
– Вам было тринадцать?
– Ага.
– И что вы испытывали в тот момент, о чем думали?
– Ну, я думал о том, что воистину нет предела многообразию божьих тварей. Я был удивлен, поражен. Но это еще не конец… Через пару дней я пошел в кино, в тот самый кинотеатр. А еще раньше у нас с папой был разговор, и он мне сказал, что в кино ходят всякие чудики, и может так получиться, что, когда выключат свет и начнется фильм, мужчина, который будет сидеть рядом со мной, положит руку мне на ногу. Если что‑то подобное произойдет, сказал папа, надо просто сказать, громко и твердо: «Пожалуйста, уберите руку с моего колена». Не надо грубить, говорить надо вежливо, но решительно, и так, чтобы тебя услышали люди, которые сидят поблизости. Со мной никогда не случалось ничего подобного, но в тот день – случилось. Мужчина, сидевший справа, положил руку мне на колено. Я весь обмер от страха, но я был готов, и я знал, что делать. Я повернулся к нему и уже открыл рот, чтобы сказать те самые слова… и вдруг увидел, что это Крис и Кристина! Я отвернулся. Я был в полной растерянности. Что я мог сделать? Не мог же я так разговаривать со звездой!
Зрители в студии завывают от смеха. Мел говорит:
– И что вы сделали, в итоге?
– Я немного пришел в себя, потом встал и вышел из кинотеатра… И только потом я подумал, а что было бы, если бы он сидел не справа, а слева от меня?
Зрители в зале смеются и аплодируют. Я сижу, словно пыльным мешком ударенный.
– Ты их слушала? – спрашиваю у Криссы.
Она поднимает глаза.
– Да не особенно. Так, урывками. – Она надписывала открытки.
– Этот клоун только что отозвался с симпатией о гермафродите. На шоу Мела Фарнума. Потом как бы ненароком признался, что задумывался над возможностью заняться с ним… или с ней… сексом. Охренеть. И никто даже глазом не моргнул. Ему аплодировали. На центральном телевидении. Как‑то странно все это. Наверное, это должно что‑то значить.
И тут звонит телефон. Это Стив из бара. Прошу его подождать полсекунды, мне надо переговорить с Криссой. На самом деле, сейчас мне не хочется никуда идти. В общем, я говорю Стиву, что у нас был тяжелый день, а сейчас мы работаем, и спасибо ему большое, и, может быть, мы перенесем все на завтра, если ему удобно. Он говорит, что удобно. Я вешаю трубку.
Господи, куда ни ткнись – везде секс. За что я, собственно, и люблю стимуляторы: под ними заводишься сразу. Не важно, куда занесет твои мысли, туда все равно проникает приглушенный шум возбужденного либидо, которой с каждой секундой все громче и громче. Метедрин обнажает все; он обнажает слова. Слова, избавившись от всего постороннего, обретают свое истинное назначение – привлекать и соблазнять. Разум сплетает слова в узоры, которые проникают все глубже и глубже в свет, а потом раскрываются и расцветают буйными красками в фантастическом калейдоскопе, но единственная их цель – очередной оргазм. Размножение. Воспроизведение себе подобных.
Я сплетаю слова для Криссы. Сольная импровизация на тему Пита Винтона и Крисса‑Кристины. Они меня вдохновили: мы с Криссой – одно существо, наполовину мужчина, наполовину женщина, в оболочке огненного «Де Сото». Мы разъезжаем по всей Америке, даем представления, выставляем себя напоказ и возбуждаем местных, втайне надеясь узнать их поближе – самым нескромным и непристойным способом. Может, Америка и не такая уж ограниченная. Может, она либеральнее и терпимее, чем я себе представлял – не столько невежественная, сколько наивная и проникнутая благоговением. Непредвзятая, восприимчивая. История Пита вселяет надежду. Мне нравится ее настроение – затененное очарование и сочувствие, а не злоба и горечь. Мне это напоминает Марка Твена, Геккельбери Финна. Делюсь этой мыслью с Криссой.
Меня пробивает на откровенность. Говорю Криссе, что в ней есть что‑то от парня, а во мне – что‑то от девушки. Вот Крисса: у нее по‑мальчишески узкие бедра, и лицо андрогина, в котором есть что‑то от дикого зверя, и волосы у нее вечно всклокочены, и она почти всегда ходит в брюках. Она не по‑женски самоуверенна и независима. И сексуальных партнеров всегда выцепляет сама, а не выбирает из тех, кто пытаются к ней подкатиться. А я очень мягкий, и очень чувствительный, и тщеславный, и на груди у меня нет волос, и подбородок у меня безвольный, и губы пухлые, я люблю все красивое и изнываю в тоске по чему‑то недостижимому.
Я знаю, у Криссы были любовницы – женщины. У меня мужчин не было, за исключением обычных подростковых забав с кем‑нибудь из крутых старших ребят, кандидатов в колонию для малолетних преступников. Мы почитали за счастье, когда кто‑то из них выражал желание выебать нас между сжатыми бедрами. Крисса интересуется, а почему не больше? А мне бы хотелось пойти со Стивом в гей‑бар? И почему я его отшил, в смысле секса? Потому что все это сложно и странно, и в то же время – так предсказуемо. Это как у поэтов‑символистов с их знаменитым сплином: в стихах – утонченное искушение, в жизни – тоска и скука. В воображении все так изысканно, так запредельно, а в жизни все будет буднично и неловко. Так зачем портить себе впечатление грубой прозой? Я уже староват для таких приключений. Теоретически это, может быть, и интересно, но я очень живо могу представить, как это будет на самом деле, и меня пробирает озноб. Я знаю, что что‑то во мне изменится, а мне это не нужно. Что‑то подобное происходит с женщинами, которые становятся проститутками: это просто работа, а в жизни, помимо работы, есть еще много чего другого. Но все равно они меняются. Меняется их отношение к мужчинам. И к сексу.
Разговор получается слишком загруженным и сомнительным, слишком холодным и многозначительным, слишком пылким, и непонятным, и попросту – скучным. Пытаюсь снова удариться в лирику. Крисса слушает, и, похоже, ей нравится то, что я говорю; похоже, ей нравится, что мы отрываемся вместе, что я взял ее с собой. Я все больше и больше уверен в себе, я открыт перед ней, я впадаю в экстаз.
Я ей рассказываю про свое заветное желание. Я хочу раствориться, исчезнуть. Хочу растаять и слиться с небом, хочу слиться с ней, хочу, чтобы наркотики растворили меня в себе. Я ей рассказываю про свои ощущения: как все мое существо тянется к ней. Мы с ней одни, в полутемной комнате, где включен телевизор с приглушенным звуком. Прошел уже не один час. Глаза у меня сияют. Я так стараюсь быть искренним, что едва не выбалтываю свою самую страшную тайну: все, что я ей говорю, я говорю не просто так. Я хочу, чтобы она меня полюбила. А что в этом такого? Разве от этого в моих словах стало меньше правды? И что есть правда, вообще? Крисса для меня – все. И так было всегда. Я целую ее, и ее губы – как мякоть плода, и все ее тело – как мякоть, трепещущая мембрана, сухая, но маслянистая, как песочное печенье, которое не крошится, а внутри оно влажное, ее тело, влажное и тугое. И мы трахаемся, мы трахаемся.

16

Мы любили друг друга всю ночь. Я не знаю, как это передать: что‑то хрупкое, крошечное, обстоятельное, и в то же время – огромное, сложное и бесконечное (до самого завтра – как принимаешь причастие). На рассвете мы оба вгоняем себе по дозе, чтобы немного расслабиться. Спим пару часов – вернее дремлем, обнявшись, в звенящей истоме, – и сны вплетаются в явь.
Новый день – это отдельный отрезок времени, вырванный из последовательности. Безумный, уютный и изумительно подходящий. Все интересно. Мы – как хорошие славные дети, которые ладят друг с другом и не обзываются. Мир – наша площадка для игр, и мы смеемся, и заботимся друг о друге.
Это один из тех вторых дней новой любви под знаком секса и наркотиков, когда вы еще не приелись друг другу, когда все для вас внове. Мы оба устали, но слишком возбуждены, чтобы спать. Вся защита снята, мы открыты и уязвимы, но это уже не имеет значения, потому что мы доверяем друг другу, не задумываясь ни о чем, и мир для нас – словно большая выставка, где все интересно и обворожительно.
Мы бродим по городу. Мы как будто попали в фильм, где время остановилось для всех, кроме нас, главных героев, и мы ходим среди застывших людей и не спеша их рассматриваем, с восхищением и любовью, и так даже лучше, что они нас не видят: можно заговорить с каждым, и кажется, что все тебя слушают с интересом, и все дружелюбны, и все нас любят, и мы все равны – живем в мгновении, растянувшемся в вечность. Мы ходим, как пьяные, словно во сне, только это не сон, а явь, и мы вовсе не спим, и мы смеемся, нам весело и немного страшно – словно мы забрались в закрытый на ночь магазин.
В Сан‑Франциско как будто всегда весна. Здесь хорошо и уютно, прохладно, но солнечно, и все умыто росой. Искренний и открытый город, который потворствует всем твоим прихотям. Вовсе не удивительно, что он считается неофициальной столицей психоделии. Он похож на деревню из сказки, из волшебной страны Оз: ряды пряничных домиков, раскрашенных в радужные цвета, а между жителями, кажется, существует негласное соглашение, что они обещают относиться друг к другу с добротой и терпением. Волнообразный пейзаж, когда улицы и аллеи то поднимаются в гору, то резко спускаются вниз, и так, волнами, город спускается к самому морю, и на каждом шагу – славные маленькие магазинчики с новыми и старыми книжками и со всякими забавными, милыми штучками ручной работы, и кафешки с пирожными и кофе со взбитыми сливками, и китайские бары, и Гей‑Таун, Город Развлечений, и все‑все‑все.
Нас потихонечку отпускает, и день проходит, а мы все бродим по городу, и терпение уже на исходе. Под спидом все тело работает на пределе, но потом начинаются боли – и вот они уже начались. Я готовлю еще по дозе, чтобы снять неприятные ощущения, но для Криссы это уже перебор. Ей плохо, ее тошнит. Выглядит она ужасно: лицо осунулось, веки припухли. Нам даже приходится остановиться, чтобы она проблевалась. Кристальная чистота восприятия замутилась. Весь день меня донимает одно видение, и дело тут не в наркотиках – я уверен. И это как раз и пугает. Каждый раз, когда я остаюсь на секунду один, каждый раз, когда я умолкаю, мне представляется рыжеволосая девушка. Наверное, она мне приснилась сегодня под утро. У нее бледная кожа – белая, как молоко, – и длинные рыжие локоны, и я смотрю на нее сверху вниз, потому что она лежит на спине, а я вроде как стою над ней. Лицо у нее спокойное и безмятежное, умное и невозможно красивое, как у пастушек с картин прерафаэлитов, и она очень юная, совсем девочка. Она похожа на Мэри Пикфорд. Она смотрит мне прямо в глаза, и она совсем голая, и такая красивая, но я не смотрю на ее тело, потому что смотрю на лицо – не могу оторваться. Но картинка накладывается на картинку, и хотя я смотрю на ее лицо, я вижу только влагалище – я знаю, что ее ноги призывно раздвинуты, – оно влажное, и блестящее, и тоже рыжее‑рыжее, волосы там даже ярче, чем на голове. Она предлагает мне всю себя, в ее глазах – страстный призыв, и это так сексуально, что у меня кружится голова. Это так возбуждает… Она здесь – у меня перед глазами. Настойчивое видение, от которого не убежишь, не закроешься. Хочу быть с ней, хочу заняться с ней сексом – неудержимо. Один раз мне даже приходится уединиться в мужском сортире. Пытаюсь сдрочить, чтобы избавиться от напряжения, но под спидом это немыслимо, и поэтому я сдаюсь. Я смущен, растревожен, беспомощен. Мне очень не нравится, что именно сегодня, когда мы с Криссой снова соединились в любви и согласии, я одержим другой женщиной, пусть даже воображаемой. Как будто я ей изменяю, Криссе. Как будто я ее обманываю. Мне казалось, что теперь у нас не будет никаких тайн друг от друга, но я знаю, что не смогу ей рассказать про свое видение. Итак, между нами стоит кто‑то третий, и мне от этого по‑настоящему плохо. Как будто змея заползла в мирный сад.
Но даже в этом есть что‑то прелестное и манящее. Я себя чувствую очень старым, но это не значит, что я люблю Криссу меньше. На самом деле, я люблю ее даже больше – глубже, проникновеннее. И ее, и себя: этот мир – сказочно сложный, и он отражается в нашем сознании, постоянно сдвигаясь, меняясь и предлагая нам тысячи новых возможностей, и мы идем с ней рука об руку, и доверяем друг другу, и стараемся выжить, и делаем все, что можем. И я думаю про ее соски, про ее веки, и сердце мое раскрывается, как цветок, и я привлекаю ее к себе и обнимаю, прильнув к ней всем телом.

* * *

В тот день мы живем вне времени, и я говорю Криссе, что я в полном отчаянии. Не знаю, как взяться за книгу. Полная безысходность. По сравнению с сегодняшним днем всякая мысль, всякая писанина кажется неуклюжей и неуместной.
Я размышляю вслух и говорю ей, что самое ценное и интересное – это когда понимаешь, что ничего не знаешь, что вот ты живешь себе и живешь, а потом вдруг случается что‑то такое, и все, что ты знал, отступает на задний план, и остается лишь благоговейный восторг в чистом виде. Но как передать это переживание словами? Когда ты пытаешься это выразить, получается что‑то ужасное. Переживание ценно само по себе. А слова – это то, что потом из него получается. Как роскошный автомобиль, который ты придумываешь для себя, а потом едешь, куда тебе нужно. А если мне надоест ехать, я могу остановиться в любой момент и пройтись пешком. Для меня нет ничего невозможного.
День подходит к концу. Смеркается. Мы возвращаемся в мотель. Мы – как только что вылупившиеся птенцы, мокрые, неоперившиеся, с хрупкими ломкими косточками. Мы возвращаемся в нашу постель, как в гнездо. Я закидываюсь спидом, и мы с Криссой раскуриваем косяк. Мы оба устали до смерти, но возбуждение не проходит, и мы льнем друг к другу под прохладными простынями, мы закрываем глаза, открываем глаза, образы и картины текут сквозь нас, пока мы погружаемся в мягкую безопасную темноту, где таится угроза. Каждое движение обречено. Я говорю это вслух:
– Каждое движение обречено.
Я даю себе волю не сомневаться в любви, и Крисса – тоже. Медленно, очень медленно – плавными, смазанными рывками, – мы засыпаем.

17

Утром я просыпаюсь первым. Состояние полного нестояния. Как будто меня всю ночь били ногами. Так что я, чтобы взбодриться, быстро занюхиваю дорожку. Это так странно и даже немного страшно – проснуться в постели у Криссы. Я даже не знаю, как мы будем держаться на этом новом уровне отношений, когда закончится спид. У меня еще есть запас, но я не хочу, чтобы у нас с Криссой все началось под приходом. Это ослабит нас, это будет убого, и жалко, и мерзко, да и Крисса не согласится, я знаю. Но как бы там ни было, мне стало легче. Я слегка успокоился, и боль понемногу проходит.
Перебираюсь к себе на кровать, беру с собой тетрадку и стопку книжек, которые отрыл вчера у букинистов. Три книжки: потрясающее издание Бодлера, сборник стихов Теда Берригана «С наилучшими пожеланиями» и первое издание «Слуха о войне» Филипа Капуто, страшной и потрясающей книги воспоминаний о войне во Вьетнаме, за которой я очень давно охотился. Я их рассматриваю, листаю – это такое невообразимое удовольствие. Я люблю книги, в них есть какая‑то тайная непостижимая сила. Бодлер очень старый. Страницы желтые по краям – это похоже на мякоть гриба, – и обложка цвета жидкой крови сильно пооблупилась у переплета. Но бумага хорошая, плотная, и шрифт, Times Roman, четкий и выразительный. Авторские права отмечены 1919‑ым и 1925‑ым годами, и вначале дается обширное предисловие из трех частей: ода Свинберна, длинное биографическое эссе и уведомление редакции («Переводы некоторых стихотворений в прозе, выполненные мистером Артуром Саймоном, являют собой замечательные образцы погружения в психологию чувственности…») Введения, прологи, эпиграфы – все так изящно и старомодно, немного чопорно и формально, но изысканно и исполненно чувства собственного достоинства, очень трогательно в своей искренности и невинности; все эти фразы, беспомощно пришпиленные к своему времени стилем и слогом, но такие уверенные в себе, может быть, даже самоуверенные – как будто они будут жить вечно. И переводы, надо сказать, замечательные. Проза, а она составляет более половины сборника, переведена идеально, с поэзией – чуть‑чуть похуже. Слишком много излишне цветистых фраз и искажений смысла в угоду рифме. Но стихи вообще трудно переводить, и в общем и целом все получилось вполне прилично, и, на мой взгляд, настроение передано очень верно – во всяком случае, близко к тому, к чему, как мне кажется, и стремился поэт, – и стихи пробуждают отклик. Они очень красивые. Бодлер – певец утонченного сладострастия – экстравагантный и сумасбродный, стремился, прежде всего, к «эстетическому» воздействию на читателя, и ради этой эстетики жертвовал многим. И пусть он всячески декларировал свой изысканный, антибуржуазный сплин и непробиваемый пессимизм, все равно он стремился к признанию. Честно сказать, я во многом отождествляю себя с Бодлером, и мне кажется, ему было бы очень приятно, что издатели этого сборника отнеслись к его работам с таким уважением. Это так называемое массовое издание, объемистый томик, предтеча книжек в мягких обложках «карманного» формата. Мне она нравится, эта книжка. Есть в ней что‑то милое, трогательное и даже забавное. Для меня Бодлер – наполовину обманщик, и я считаю, что ему удалось добиться успеха у публики, к чему он, собственно, и стремился, и я за него жутко рад. В этом сборнике он представлен именно так, как нужно. По‑настоящему, у него не было ничего, кроме тонкого вкуса и неизбывной тоски: тоски по бесконечности. Он отказывался подчиняться традициям – он писал только о том, что он чувствовал и что видел. Жизнь без прикрас, во всем ее безобразии, извращенности, безнадежности. В нем не было ни энергии, ни жизнестойкости – он был изначально побит и надломлен, и все, что он написал, это только обрывочные фрагменты и подражания кумирам типа Эдгара По, но он относился к себе очень серьезно, и ему хватило решимости и умения – а главное, смелости, – обратить свою надрывную слабость в достоинство, и это достоинство было признано публикой, то есть, он все же добился, чего хотел. Я искренне рад за него, и его успех ободряет меня и вдохновляет. Я осторожно листаю хрупкую книжку, и буквально физически ощущаю присутствие автора, он такой утонченный, такой возвышенный, и сама книжка – очаровательная и губительная. Его пример подает мне надежду.
И есть еще Берриган и Вьетнам: такие далекие от Бодлера, но замечательные сами по себе. Три книги – как три волшебных сокровища. Вот они, сложены стопкой на одеяле. Мое богатство. Я вдруг чувствую себя старым скрягой, и это так странно и даже немножко жутко, но я знаю, что во мне нет этой маниакальной страсти к приобретательству и накопительству – просто я люблю книги. Книги – самые искренние, самые верные друзья.
Я открываю тетрадь и записываю свои размышления о книгах, и мне кажется, что об этом я могу писать бесконечно. Любовь – сильный стимул. Но я ужасно устал. Пытаюсь по‑быстрому записать основные мысли, чтобы потом их развить, но все клубится туманом, а я не хочу углубляться в туман и отыскивать там следы, поэтому я закрываю тетрадь, ложусь поудобнее и засыпаю.

* * *

Когда я просыпаюсь, Крисса все еще спит. Очень хочется закинуться спидом, но сперва надо поесть. Желудок – как расселина в леднике где‑нибудь на краю земли. Под спидом не хочется есть, и мы почти ничего не ели за последние 36 часов, и я до сих пор не голодный. Но в желудке как будто дробится лед, я знаю это ощущение и умом понимаю, что надо чего‑нибудь съесть. Хотя бы яичницу. Так что я иду в ванную, умываюсь и собираюсь в кафешку.
Спасибо, Господи, что ты дал нам наркотики, думаю я, проходя через стоянку. Что бы я без них делал?! Под наркотой обостряется восприятие. Все кажется новым и интересным. Я – как спортсмен, взявший первое место. Состояние немного болезненное, но я все равно себя чувствую победителем на пути к своему сан‑францискскому завтраку.

* * *

После завтрака я возвращаюсь в номер и занюхиваю дорожку. Потихонечку прихожу в себя. Крисса, похоже, слегка на меня напрягается. Я рассматриваю дорожные карты, включаю и выключаю телик, что‑то пишу у себя в тетрадке, в общем, создаю иллюзию бурной деятельности. Я чувствую, что Крисса мной недовольна, но ничего не могу поделать – под наркотой и беспомощный, но и дерзкий тоже, и веду себя вызывающе. Ненавижу, когда на меня давят. Пусть даже и молча. Крисса вся раздраженная, постоянно срывается и язвит, и я огрызаюсь в ответ – моя преданность наркоте превыше других обязательств. Но иногда у меня все‑таки получается рассмешить Криссу, и эти мгновения – лучшие за весь день. Буквально за сутки мы из восторженных молодоженов превратились в жену и мужа, которые много лет прожили вместе, и давно надоели друг другу, но не находят в себе сил расстаться.
В конце концов, она не выдерживает и уходит. Говорит, что ей надо побыть одной, отдохнуть от меня. Ну и пусть, ну и ладно. Все равно у меня началась паранойя, и мне страшно выйти на свет. Сижу в номере, занавески на окнах задернуты. Лицо жутко чешется, и я чувствую, как разит у меня из подмышек, но каждый раз, когда я собираюсь в душ, меня обязательно что‑нибудь отвлекает. Впрочем, может, оно и к лучшему. А то вдруг мне там станет страшно – одному, в замкнутом пространстве. Краем глаза я замечаю какие‑то промельки и шевеления по углам, и еще я разговариваю сам с собой. Один раз звонит телефон – и пугает меня до смерти. Я не беру трубку. Жду, когда телефон перестанет звонить. Как ждут казни в камере смертников. Хватаю тетрадь и пишу, но рука не поспевает за мыслью. Каждое предложение разворачивается в бесконечность и закручивается спиралью, и смысл ускользает, и я уже не понимаю, к чему все идет, и с чего все началось, и я так сильно давлю на карандаш, что бумага рвется, и стираю написанное, и пишу поверх, и страница похожа на развороченное поле боя. Голова тоже чешется невыносимо. Скребу ее пятерней и пытаюсь сообразить, что делать дальше.
Можно пойти трахнуть Катю, но я не хочу выходить из дома. А позвать ее сюда нельзя, потому что Крисса может вернуться в любую минуту. В общем, я звоню Кате и затеваю легкий секс по телефону; только вот кончить никак не могу, хотя и дрочу, как безумный, так что крайняя плоть уже кровоточит, и вдруг слышу, как Крисса возится ключом в замке. Хорошо, что когда она уходила, мне хватило ума накинуть цепочку. Иду открывать – совершенно убитый, невменяемый и не годный вообще ни на что, кроме страха.
Еще один длинный день, когда каждый миг кажется бесконечным, но не успеешь и глазом моргнуть, как уже поздний вечер, и наоборот – секунды летят, как безумные, а день тянется, тянется и никак не кончается. В общем, к полуночи я весь сонный и дохлый, но заснуть все равно не получается. Принимаю еще дозу спида – причем, дозу неслабую, так что почти ничего не остается, – и колбашусь еще часа три, пока меня, наконец, не срубает. Мы с Криссой решили, что пора ехать дальше. Завтра с утра выезжаем.

18

И вот оно, завтра. Плохой день, кошмарный. Я весь мутный и раздраженный, а Крисса обиженная и злая. Утром я добил остатки продукта, и потом весь день не мог дозвониться Кате, и ужасно бесился по этому поводу. Мне плохо, сил никаких, настроение паршивое, и я весь обмираю от страха: а вдруг мне придется уехать из города, не затарившись джанком?! Но этот страх, если по правде, только прикрытие – защита от страха, который сильнее и глубже. Похоже, я снова впадаю в зависимость от наркоты, и меня это пугает. Я – как птица, которая отводит хищника от гнезда с птенцами, притворяясь, что у нее сломано крыло.
Мы оба расплачиваемся за тот единственный день незамутненного, благословенного счастья.
Я хочу ехать отсюда в Лас‑Вегас, но Крисса мне возражает. Лас‑Вегас слишком далеко на юге, к востоку от Лос‑Анджелеса, и, в конце концов, я соглашаюсь, что Рено, который гораздо ближе к Сан‑Франциско, это единственный разумный выбор. Ближе к вечеру дозваниваюсь до Кати, но у нее почти ничего нет. Будет только завтра. А сегодня есть только один пакетик. Ну ладно, один – все‑таки лучше, чем ничего. Несусь к Кате, беру пакетик, и мы с Криссой, наконец, выезжаем.
Приятно опять оказаться в машине. Теперь за рулем Крисса.
Мы направляемся в сторону Стоктона – решили поехать окружным путем, чтобы не выезжать на скоростные шоссе, скучные, однообразные и неинтересные. Я сижу, прислонившись виском к прохладному стеклу, и стараюсь вообще ни о чем не думать. Просто смотрю на холмы Калифорнии, проплывающие за окном.
Мы с Криссой вроде бы вместе, но каждый – отдельно. Каждый в своей скорлупе. И это нормально. Мне хорошо и спокойно. Я всем доволен. Ее злость – как стена между нами, но меня это не огорчает. Сейчас мне хочется побыть одному. И только когда эта стена начинает крошиться под натиском язвительных замечаний Криссы, мне становится неприятно. Мы проезжаем долину Сакраменто и берем курс на Сьерру Неваду. Я засыпаю и просыпаюсь только тогда, когда мы спускаемся с гор в Неваду, милях в шестидесяти к югу от Рено. После гор начинается пустыня: коричневые холмы, песок и безбрежная пустота. Настоящая пустота. День близится к вечеру, небо меняется. Оно такое огромное. И облака в небе меняются тоже. И вот мы уже на месте.
Крисса едет очень быстро. По‑моему, это не дело – на такой старой машине. Но Крисса не слушает моих мудрых советов. Хотя ощущения на такой скорости очень правильные: все, на что падает взгляд, кажется просто огромным, а дорога впереди – идеально прямая. И ничего не меняется. Не важно, как быстро ты едешь, все вокруг остается прежним. Вот оно – перед тобой. Смотри, размышляй.
Как всегда, когда я вижу пейзаж, по большей части нетронутый человеком, мне хочется повернуть время вспять. Мне хочется знать, что испытывал человек, который первым увидел все это великолепие. Большая Америка‑полукровка. В нашем имени нет поэзии, кроме самого‑самого начала. Соединенные Штаты какого‑то итальяшки‑бродяги. Я думаю про индейцев, которых мы тоже назвали неправильно. Стыд и срам. Да, мы жестокие, грубые и тупые животные. Поэзия – вот настоящий мир, который мы не понимаем в силу врожденной глупости. Смерть – это просто тупая выдумка тупых людей. Любая трагедия, любой конфликт – это лишь вариации всеобщей трагедии, которая происходит везде и всегда, так или иначе. Я понимаю, что это снобизм – рассуждать о культуре, как о чем‑то тупом и зверском. Снобизм – это тоже невежество, разновидность ксенофобии. Мы – просто еще одна поэтическая фантазия. Разум – игрушка. Податливый и послушный материал, из которого поэзия лепит свои фигурки и отдает их нам, чтобы мы попытались хоть в чем‑то им соответствовать. Это такая игра. И мы ошибочно принимаем себя за обособленные элементы во времени.
Машина мчится по пустыне, и я пытаюсь извиниться перед Криссой за свой бездумный эгоизм.
– Я такой человек, Крисса, и я тоже страдаю от этого, правда… Я хочу измениться.
– Как это скучно.
– Почему?
– Потому что не ново. И предсказуемо. Каждый раз – одно и то же. Ты постоянно твердишь, что хочешь измениться, но ничего не меняется. Я – не твой школьный учитель и не твоя мама. Но даже перед друзьями ты строишь из себя ребенка, которому всё прощается. Ты думаешь только о себе. А всякие отношения между людьми, даже самые искренние – это взаимный обмен, своего рода сделка. Нельзя только брать, ничего не давая взамен. Но ты не думаешь о других. Ты непробиваемый эгоист. Но так не может продолжаться всегда. Ты играешь на чувствах других. Ты их воруешь, чувства. И рано или поздно те, кто рядом с тобой, поймут, что ты только берешь, и ничего не даешь или даешь очень мало.
Похоже, пока я спал, она о многом успела подумать.
– Да, ты права. Я даже не знаю, что возразить, – говорю.
Мне жутко обидно, но в то же время приятно, что я опять – центр внимания. Состояние просто безумное. Я смотрю на пустыню и чувствую, как мой взвихренный разум начинает плести мысленные узоры, в данном случае – бесполезные. Со стороны это смотрится так, будто я надут и угрюм, хотя на самом деле – просто растерян. Я не знаю, что делать дальше. Самочувствие просто кошмарное, но при этом я зол на весь мир, и во мне снова играет дух противоречия, и еще мне себя жалко – как это бывает, когда прерываешь напряжные отношения с человеком. Мы снова молчим.
Мы снова молчим.
Мы молчим.
– Мы молчим, – говорю я вслух.
Крисса смеется.
– Ты что, книгу пишешь?
На самом деле, я даже не понял, что сказал это вслух, но я говорю:
– Ага. Ну, то есть… нет. Жуть какая‑то. – Я тоже смеюсь. – Крисса смеется, – говорю я, и теперь мы смеемся вместе. Мы смеемся в машине, которая мчится на полной скорости через пустыню.
И тут меня прорывает:
– Господи, как мне нравятся эти два слова, «Крисса смеется». Потрясающе. Может, я так ее и назову, свою книгу. «Крисса смеется». Мона Лиза двадцатого века. Ну, то есть, она не смеялась, конечно. Слушай, а есть, вообще, известные портреты, где люди смеются? Ну, чтобы зубы были видны? По‑моему, нет. Почему, как ты думаешь? Даже представить такую картину – уже нелепо. Может быть, потому что, открытый рот и зубы сразу же привлекают к себе внимание, отвлекая от всего остального. Смех – сам по себе, не зависимо от человека, который смеется, – это единственное, что есть общего у людей, которые смеются. Портрет смеющегося человека – это портрет смеха. Не человека, а смеха. Как у Франса Халса. «Гарбо смеется». А все потому, что на картинах нет времени, или оно как бы остановилось. Смех надо изображать в фильмах и книгах, потому что там ясно, почему человек смеется, и почему это важно, что он смеется, и что будет потом… Это надо записать. И все равно: «Крисса смеется». Мне нравится. Очень даже.
– «Мы снова молчим». Фраза просто сложилась у меня в голове. И я задумался. Казалось бы, такое простое предложение. А сколько в нем смысла. А потом все изменится, и кто‑то другой будет писать эту книгу. Все всегда повторяется. Художники, авторы – все уверены, что создают что‑то новое, совершенно отличное от других творений, что‑то, что переживет века, но есть и такие, которые знают, что все уже давно придумано, и ничего нового ты не скажешь, и это обескураживает, и у тебя опускаются руки, но если задуматься, это тоже смешно. Ребенок всему учится сам, пусть даже родители и пытаются как‑то ему помочь, но самому главному в жизни он учится сам – и так же каждое поколение. Мы всему учимся сами. Ты понимаешь, о чем я? Те же самые прозрения и мысли, те же самые вариации и оттенки красоты, знания, мудрости – их надо заново распознать, заново выдумать и оформить, согласно требованиям своего времени. И это не обескураживает, не смущает. Наоборот. Это так интересно. Ну, если тебе вообще интересно жить, если тебе интересно быть человеком. А иногда, должен признаться, мне начинает казаться, что это не так интересно. Но, с другой стороны, сама эта мысль – она какая‑то слишком уж человеческая, стало быть, ее надо отбросить.
Крисса снова смеется, за что я ей благодарен.
Меня уже явно заносит:
– Крисса, а может быть, ты не Кристина. Может быть, ты Христос. И ты прощаешь меня. А Христос, интересно, смеялся когда‑нибудь или нет? Надо посмотреть в Библии. Или можно поспрашивать у людей, которых мы встретим в пути. Да, кстати, я только что думал об именах и названиях… что почти в каждом имени есть своя… неоспоримая… запредельная поэзия, красивая и безупречная, как наскальная живопись – которую создавал не один человек, а все поколение. Может быть, ты Христос, а я – твой бестолковый друг, сбившийся с пути истинного. Обманщик, мошенник, но с пламенным сердцем. И я спасу тебе жизнь, или пожертвую собой ради тебе, или что‑нибудь в этом роде…
– Билли, по‑моему, ты гонишь.
– Тебе не хочется быть Христом?
– Нет.
– Ему тоже не очень хотелось.
– Может, умолкнешь уже?
– Хорошо, как скажешь.
Ей больше не хочется разговаривать. А у меня в голове крутятся разные мысли. На самом деле, я – Млле. Дрессированный пес Христа. «Он исцелил раба женщины, но не смог исцелить крестьянина от нездоровых пристрастий бить пса. И вот посланцы вернулись в дом и обнаружили там раба в полном здравии и мертвого пса». Но мне не хочется раздражать Криссу. Я знаю, как ей не нравится, когда я придумываю для нее роли. Блядь, какой‑то обломный сегодня день. Но закат все равно потрясающий.
– Посмотри, – говорит она вдруг. – Это наше?
Ее слова – как удар ножом в сердце. Что она хочет сказать? Что между нами все кончено?
– В смысле?
– В смысле, что нам пора прекратить думать только о себе. Пора оглядеться вокруг. Нам вроде как надо работать.
– Я знаю. Я и работаю.
Закат и вправду потрясный. Над холмами у нас за спиной. Его алые отблески как бы мчатся за нами следом. Она обращает мое внимание на Отца небесного. Алые, розовые и зеленые сгустки света – как мозаика с вкраплениями бриллиантовых искр, как сияющий гобелен в шахматную клетку, развернутый на все небо, но постепенно его краски тускнеют в сумраке. Облака – золоченые гончие с красной пастью в погоне за кроликом с динамитной сигарой во рту. На горящих боках у гончих выбриты письмена. Я даже различаю слова. «Заберешь пончик и ни слезинки не скроешь». Какой еще пончик?! При чем тут пончик?! И точно ли «ни слезинки»? Может быть, «ни кровинки»? Или «ни травинки»? Гигантский клетчатый плед, растянутый на столбах, расползается прямо на глазах, и холодный промерзший мир расплывается пятнами, и рябящий ветер разносит снежную крошку, которая слипается радужным панцирем на обочине. Как будто полчища жуков выстроились вдоль дороги, и это красиво – так красиво, что хочется спать. И все ликует и радуется в тишине, промолвила птица, которой не было. В тишине… неслыханной прежде…

19

В Рено мы приезжаем под вечер. Здешние цены приятно удивляют. Я даже не думал, что в казино в центре города можно остановиться за такую смешную сумму. Но в Рено, как оказалось, вообще все дешево. Это такая приманка, чтобы подольстится к тебе и удержать здесь – а деньги ты будешь просаживать за игорным столом. Здесь прячут часы, чтобы ты не следил за временем.
Номер у нас маленький, даже крошечный, но там есть все, что нужно: толстый мягкий ковер, кошмарные картины в стиле вестерн на стенах, и пять видов мыла в ванной. Но в целом все это производит гнетущее впечатление – словно загончик на бойне. Весь город – как вкрадчивое оскорбление. Здесь к тебе неизбежно относятся как к тупой скотине.
Невада всегда представлялась мне интересным местом, где все беспрепятственно потакают своим безобидным порокам. Такой старомодный ковбойский салун, где всегда есть свободный карточный столик, все девицы мечтают уединиться с тобой наверху, спиртное течет рекой, и никто тебя не арестует за оскорбление общественной нравственности. Земля, свободная от предрассудков. Развлекуха – для всех.
На самом деле, здесь все безобразно, банально и мрачно. Город – как воплощение развращенной вульгарной шлюхи и циничного шулера. Неон бьет тебе в спину мерцающими ухмылками, и все вроде бы обещает веселье, но в задней комнате, за фальшивыми стенами, поджидают с ножами в руках мускулистые горбуны с мозгами, замкнутыми в смертельную цепь бессмысленного превосходства – раболепные и равнодушные. Здесь ты – либо падаль, либо стервятник. Третьего не дано.
И когда окунаешься во все это, растерянный и беспомощный, поневоле задаешься вопросом: может быть, это и есть та самая основополагающая реальность человеческого существования? Оглядевшись по сторонам, я говорю Криссе:
– Хорошо, что я чистый. В смысле, ничем не вставился.
Все мечтают о чем‑то своем, все зациклены на себе, все очень чувствительны к грубой лести, у всех свои слабости, которым здесь потакают вовсю – вульгарно ласкают и гладят по пузу наше непомерное самолюбие, тянут из нас деньгу. Это обидно – когда тебя держат за идиота, но мы все равно поддаемся на эту уловку. Я отдам тебе все свои деньги, только дай мне почувствовать себя пупом земли.
Я устал, меня все раздражает. Я напряжен и встревожен – наркота почти на исходе. И я знаю, что будет завтра. Завтра я буду почти в невменяемом состоянии бегать по улицам в поисках местных дилеров. Да, именно так все и будет, я знаю. Но все равно добиваю остатки спида, оставив на утро самую малость.
Вставляет нормально: насморк проходит, боль в мышцах тоже слегка отпускает, но настроение по‑прежнему на нуле. Я весь раздраженный и злой. Включаю телик. Какая‑то идиотская комедия про подростков, которые ржут, как кони, над дебильными шутками, так что тянет блевать. Хочется схватить за волосы вон ту жирную телку и вон ту, симпатявую, и со всей силы столкнуть их лбами, так чтобы их черепушки разбились, как перезрелые овощи, и пусть их скушают жуки‑червяки. Перерыв на рекламу – тот же непробиваемый идиотизм. Меня сейчас точно стошнит. Зловещий слезливый ролик от «социальной службы»: беспризорный ребенок, вроде бы девочка, с явными замашками потенциальной убийцы. «Заберем ее с улицы…» Американские улицы, судьба‑злодейка…
Хочется спрятаться от всего этого, убежать далеко‑далеко, но бежать некуда, и я сижу, весь подавленный и убитый. Крисса меня не обогреет, не приютит. Какого хрена я здесь делаю? Хочу домой, в Нью‑Йорк. Деньги, машина, кредитная карточка, номера с кондиционером, Крисса и все остальное – на фига мне все это, если нет наркоты?! Без наркоты я вообще никакой. Неужели вам непонятно?! Вы все, что – сговорились?!
Блядь, блядь, блядь. Впереди еще одна ночь. Снаружи – шум уличного движения, жидкий радужный свет, и эта комната, равнодушный гостиничный номер в Рено, штат Невада, и сальная корка смерти, вторгающейся исподволь, время, наждачные струпья, напластования теста из времени облепляют меня, лезут в рот, вкус, запах пота, прогорклый запах времени, растраченного впустую, тошнотворный запах дерьма и блевотины. И рядом нет никого. Вообще никого. И я столько раз проходил через это, для меня все знакомо , и я знаю, что тут ничего не поделаешь, надо просто терпеть и ждать, пока оно не пройдет само. Что‑нибудь предпринимать – бесполезно, и к тому же, я слишком слаб, чтобы что‑то предпринимать.
Крисса не знает, каково мне сейчас. Я говорю ей, что мне не нравится этот город, он нагоняет на меня тоску. Мне страшно. Я боюсь предстоящей ночи, но это покорный, смиренный страх. Страх солдата на фронте. Добиваю последний запас. Дорожка – тоненькая, как нитка. Звоню в обслуживание номеров и прошу принести ужин, пока я еще могу есть. В маленьком холодильничке – неплохой выбор спиртного, и у нас еще осталось немного травки.
Крисса думает, что я избавился от своей пагубной привычки. Я тоже так думал. И, может быть, так оно и есть; может быть, меня просто корежит от общего недомогания, может быть, я подхватил легкий грипп, а тут еще и бессонница, как назло, и основная моя проблема – страх перед незнакомой открытой реальностью, но это уже не имеет значения. В таком состоянии я ни на что не способен. Мое главное дело – поиски дозы. Без дозы все остальное вообще нереально.
Я забираюсь в постель. Пью, курю, смотрю телик и жду. Криссе я говорю, что, похоже, слегка простудился. Из носа течет, я постоянно чихаю. Когда она засыпает, я приглушаю звук на телевизоре. Я то смотрю телик, переключаясь с программы на программу, то пытаюсь читать, но вообще ничего не воспринимаю. Похоже, я скоро засну. Но потом придется просыпаться – а просыпаться совсем не хочется. Выключаю свет, и еще долго ворочаюсь на постели, и засыпаю только под утро. Простыни все промокли от пота.

* * *

Полдевятого утра. Принимаю душ и выхожу на улицу – не потому что мне так уж хочется выйти, а потому что я просто не представляю, что еще делать. Людей на улицах мало, и большинство из них – пьяны в хлам. Прохожу пару кварталов и понимаю, что идти, собственно, некуда. Еще слишком рано, и это не Нью‑Йорк. Я понятия не имею, где здесь добывают продукт. В общем, я потихоньку впадаю в уныние, похоже, что все бесполезно, и надо смириться, но я парень упрямый, и продолжаю ходить кругами, непонятно на что надеясь. Яркий солнечный свет режет глаза.
Прохожу мимо свадебных часовен, где можно пожениться, не выходя из машины. Мимо ломбардов и казино. Мимо порнографических кинотеатров. Кто туда ходит? Зачем? Не знаю, и знать не хочу. Это невежливо и неприлично – все равно, что таращиться на обожженное лицо человека, пострадавшего при пожаре. Я не из тех, кому любопытны чужие увечья и боль. У них тоже есть чувство собственного достоинства, но это не моя метафора. Просто мне грустно и страшно – страшно увидеть в них себя. От людей в этом городе у меня все чешется, хочется просто смахнуть их с себя, как насекомых, и добыть дозу, и улететь.
Я не хочу, чтобы Крисса видела меня в таком раздрае, так что я продолжаю бродить по улицам. Покупаю газету и сажусь на скамейку, нагретую солнцем. Сижу часа два, убиваю время: читаю, курю. Самочувствие – хуже некуда. Из носа течет, все тело в поту. Только это не настоящий пот, а та вонючая, как испорченный сыр, испарина, когда все, что есть мерзкого у тебя внутри, выступает сквозь поры наружу. Живот крутит от боли, все мышцы как будто сведены.
Ближе к полудню я, наконец‑то, отслеживаю в толпе пару‑тройку парней и девчонок, которые, вроде бы, могут избавить меня от страданий. Мелкое уличное хулиганье, костлявые мальчики, которые отпускают усы, чтобы казаться старше, и размалеванные девчонки: прыщи, хмурые взгляды, татушки, одежда из секонд‑хэнда.
Я встаю со скамейки и опять начинаю ходить кругами в поисках нужного человека, к которому можно будет подкатиться. Украдкой оглядываюсь по сторонам, чувствуя себя школьником‑дегенератом – тем самым придурком, которого никогда не берут играть, или если берут, то последним. В общем, хожу по улице, плотно сдвинув платины защитного панциря. Ощущения странные: как будто мне трудно передвигаться. Какой‑то я весь заторможенный и неуклюжий. Одеревенелый. Мне надо держаться легко и раскованно, чтобы расположить к себе этих мальчиков‑девочек, моих братьев‑сестер, но я себя чувствую просто последним лохом, которого только ленивый не кинет, и я знаю, что это заметно.
Я старый, больной идиот, которому надо ширнуться. Деньги у меня в кармане – это не мои деньги. Это их деньги. Я – как солдат‑дезертир, который знает, что его обязательно засечет патруль. Я понимаю, что так нельзя, но ничего не могу поделать. И что хуже всего – вдруг приходит мне в голову, – они могут подумать, что я какой‑нибудь робкий педик, который вроде и хочет с ними заговорить, но никак не соберется с духом. Блядь. Я хочу быть крутым и развязным, хочу быть таким же скучающим и молодым, и чтобы мне все было по хую, хочу говорить на их языке – но, как говорится, имею желания, но не имею возможности. Я растерян, надломлен. Я на грани отчаяния.
Останавливаюсь напротив задрипанного магазинчика одежды, перед входом в который собралась небольшая компашка. Надеюсь, что кто‑то из них подойдет ко мне, как это всегда происходит в Нью‑Йорке. Но они меня не замечают. Верней, замечают, но в упор не видят. Я вижу, что я их нервирую, но все равно продолжаю стоять и ждать. Минуту, еще минуту, еще минуту. Наконец, один из парней отрывается от компании и куда‑то идет. Я быстренько перехожу через улицу и устремляюсь вдогонку.
– Привет, – говорю.
Он только косится на меня, но молчит.
– Слушай, парень, – продолжаю я, – я, вообще‑то, нездешний, и мне сейчас очень погано. Мне надо ширнуться, но я не знаю, где тут у вас достать джанк. Может, ты мне поможешь? Я заплачу.
Он как будто меня и не слышит.
– Вот, видишь, – я задираю рукав и демонстрирую исколотую вену.
– Ты откуда? – говорит он.
– Из Нью‑Йорка.
– Я там был один раз. Девчонки у вас там классные. Ты «У Джорджа» бывал?
– У Джорджа?
– Ага, такой бар в Виллидж.
– В первый раз слышу.
– Сходи как‑нибудь. Клевое место.
– Угу, я запомню. – Блядь, блядь, блядь. – Так как тут у вас с наркотой?
– Здесь тебе не Нью‑Йорк. Могу достать малость грибов.
– Я уже понял, что здесь не Нью‑Йорк. Мне нужен джанк.
– Я подумаю, что можно сделать.
– Ага, ты подумай. А я в долгу не останусь.
– Свяжемся тогда позже.
– Ага.
– Мне надо будет взять тачку…
Я достаю из кармана двадцатку и сую ему в руку. Он смотрит на деньги.
– Где ты остановился?
– В отеле. Но туда нельзя. Может, где‑нибудь встретимся? Говори, где и когда.
– Ну, давай на Четвертой, возле «Харди». Это здесь, за углом. Тебе сколько нужно?
– Чего сколько – граммов? Ну, где‑то на сотню баксов давай, ага? Может быть, больше. Все зависит от качества.
– Угу. Значит, у «Харди», где‑нибудь в три часа дня. Ничего не обещаю, но постараюсь достать.
– Замечательно, – говорю. – И вот еще что: если не будет джанка, тащи все, что есть – перкодан, морфий, кодеин, дезоксин. Ну, в общем, все, что найдешь.
– Понял.
Мы расстаемся, и я возвращаюсь в отель.

20

Не очень приятно сознавать, что все, что ты собой представляешь – это сплошное притворство. Как‑то оно удручает. А для меня это великая роскошь – делать вид, что, кроме наркотиков, у меня в жизни есть что‑то еще, что имеет значение.
Захожу в какой‑то маленький бар без названия, который попадается мне по пути. Внутри прохладно и сумрачно. Пахнет табачным дымом и дезинфицирующим средством, как в большинстве американских баров. У дальней стены – ряд игровых автоматов. Сажусь у стойки. Беру виски и пива.
У меня кружится голова, но через пару секунд все проходит. Сердце как будто увеличивается в объеме. Я зеваю. Глаза слезятся. Я потягиваюсь, словно только проснулся. Перед глазами пляшут какие‑то искры. В голове пусто. Голова, как воздушный шар, уплывает куда‑то вверх, к потолку, а потом все сдвигается и обрывается, и я снова сижу у стойки, и все тело покалывает. Такое ощущение, что я сейчас просто растаю. Как снег. Хотя самочувствие, как ни странно, не такое уж и поганое. На самом деле, я уже начинаю верить, что смогу пережить ломки и избавиться от зависимости. Все так ясно, так резко. Так по‑настоящему. Я вижу свое отражение в зеркале за стойкой. Я как будто сижу там в засаде, внутри затуманенного стекла, за батареей бутылок, в двойном пространстве, отраженном в самом себе. Беру стакан, отпиваю виски.
И вдруг вспоминаю: поэзия. Я сегодня читал Берригана. Мне так себя жалко. Бедный, бедный я. Да, поэзия. Она была и во мне, но я ее бросил. Пытаюсь вспомнить: я сам ее бросил, или это она от меня ушла? Кажется, я опять обломался. Вернись обратно, кретин. Поэзия – это единственная соединительная ткань. И мое желание ее испортить происходит единственно из любви. Я слишком сильно ее люблю. Но поэзию не разрушишь – ее можно лишь спрятать или задвинуть куда подальше и потерять. Поэзия – в жалости. Кто это сказал? Уилфред Оуэн? Рождество на земле. Милосердие. Сострадание. Да. Но жалость – она как замок размером во всю вселенную, и там, в этом замке, есть комнаты, где живет страх, и кадки с чистой водой, куда ты опускаешь лицо, и т.д., и т.п. Может быть, там нельзя жить постоянно, но зато можно туда приезжать на время, и мое отвратительное безрассудство и слепота еще способны передавать взаимодействие поэзии и жизни, ее воплощение, ее слова, и у меня все получится – прямо сейчас, если я буду настойчивым и упорным, смиренным и скромным. Хочется плакать. К чему весь этот маскарад? Но возможно ли по‑другому? Может, и нет. И я сейчас просто размяк. Но награда маячит перед глазами. И не важно, чья это награда. Именно это и делает поэзию поэзией. Погоня за вдохновением, отказ от себя. Свобода от плоти и сущности – от своего естества. Кто‑нибудь, освободите меня. Мне страшно. Мне страшно, что кто‑то увидит меня. Освободите меня, пожалуйста. Сделайте так, чтобы я позабыл о себе. У меня никогда не получится, никогда… Ладно, проехали.
Смеюсь над собой. А что еще остается?! Когда я в последний раз принимал метадон? Три дня назад? По идее, меня сейчас должно крючить, корежить и колотить не по‑детски. Не считая последних двух дней и периодических редких срывов, я не вмазывался уже несколько месяцев. Но если это – самые страшные ломки, тогда у меня, может быть, и получится завязать. Из носа течет непрестанно, почти все время я брежу, и плохо сплю, но, может быть, у меня получится. Может быть, я смогу. Господи, это было бы замечательно: пройти все до конца и выйти на той стороне. Но буду ли я в состоянии работать? Вот в чем вопрос. Это все‑таки не увеселительная поездка.
Все тело – как колотый лед. Пытаюсь встать на ноги, но перед глазами опять пляшут искры. Плюхаюсь обратно на табурет, одним глотком допиваю виски и заказываю еще. Резкий дух и вкус виски – божественные ощущения.
Рядом, через один табурет от меня, сидит пожилой дядька с изрытым оспинами лицом, в дымчатых очках. Когда я заказываю еще виски, наши взгляды встречаются.
– Как жизнь? – скрипит он.
– Ну, уже лучше. А как у вас?
– Как всегда, то есть, бывает и хуже.
Я жду, что он скажет что‑то еще. Но он молчит, и тогда я говорю:
– У вас есть знакомые джанки?
– Джанки? Это которые колются? Ну да, знавал я таких ребят. Был у меня один приятель. Билл.
– Что?
– Я говорю, был у меня приятель. Джанки.
– Билл?
– Ну да, Билл. Он был музыкантом.
У меня внутри все обрывается, глаза подозрительно щиплет.
– И что с ним случилось?
– Дал дуба.
– Он был вашим другом?
– Он был джанки, и этим все сказано. Закрутил шуры‑муры с моей старухой. Увел ее у меня, сделал шлюхой. Тот еще прощелыга. Из тех, которые никогда своего не упустят. Мы все ужасно расстроились, когда он умер – что не успели его прибить.
Я усмехаюсь и жду продолжения, но дяденька умолкает уже насовсем. Смотрю на него: такой крепкий старик, сидит руки в боки, похожий на корень какого‑то темного дерева, с изборожденным морщинами выразительным лицом, жестоким и мягким одновременно, и очки у него на носу – как какая‑то детская шутка, а шляпа на голове – словно ком серой земли с пробивающимися ростками. Я смотрю на этого человека, и мне вдруг становится страшно. Я быстро встаю, выхожу из бара и направляюсь прямиком в отель. Глаза слезятся, голова кружится.

* * *

– Крисса, мне страшно.
– В смысле?
Я сижу на краешке кровати. Крисса сидит на своей кровати, прямо напротив меня. Я никак не могу продышаться. Дыхание сбивчивое и поверхностное. Наконец мне удается сделать более‑менее нормальный вдох.
– Мне надо тебе кое в чем признаться… на самом деле, я не совсем завязал. У меня не простуда, а ломки. Я только что бегал по улицам, искал, где тут можно чего достать. Это было ужасно. Мне страшно. По‑настоящему страшно. Я думал, что я в завязке, что у меня получилось. Я очень хотел, я пытался… я был уверен, что у меня получилось…
Она молчит. Почему сегодня все молчат? Как будто я говорю в пустоту, или в зеркало, или в резиновую стену, и слова отскакивают от нее и липнут ко мне, или к бездыханному мертвецу, который напрягает свой мертвый слух, чтобы услышать хоть что‑то, и я уже изнемогаю от непомерных усилий перевести это молчание на язык слов, и сам спотыкаюсь на каждом слове, но продолжаю искать правильные слова – продолжаю искать, но тщетно.
– Да, я знал, что это будет непросто, – говорю я. – За все надо платить… и я был готов заплатить… Но, блядь, теперь‑то какая разница?! Прости меня, Крисса. Видишь, я весь в соплях. Мне сейчас очень плохо. Сегодня я вряд ли смогу заснуть. И есть ничего не могу. Черт.
– Я могу тебе чем‑то помочь?
– Не злись на меня.
– Я не злюсь.
– Мне страшно. Страшно, что я найду наркоту, и страшно, что не найду.
– Я знаю. То есть, я понимаю… Я помогу тебе, Билли. Тебе надо как следует постараться и вообще не искать. И не брать.
– Но как мне работать в таком состоянии? Я же вообще никакой. Ни на что не гожусь. Я в полном раздрае. И вообще, я сейчас заплачу. Знаешь, мне хочется плакать.
– Ну, так поплачь. Иди сюда.
Я встаю, разворачиваюсь и сажусь рядом с ней; она обнимает меня за шею и кладет мою голову себе на плечо. Я как‑то неловко вывернул шею, так что мне даже больно. Крисса падает на спину, увлекая меня за собой, и теперь мы валяемся на ее постели, и моя голова лежит на груди у Криссы. Ощущения странные. Я такой большой, а она такая маленькая. И вообще все странно, и я себя чувствую куклой‑марионеткой, и тошнота подступает к горлу.
– У меня изо рта не воняет?
– Да нет, не особенно. Виски пахнет.
– Я тебе блузку испачкаю. – Глаза у меня слезятся, сопли текут в три ручья.
– Забудь про блузку. Делай, что тебе нужно.
Закрываю глаза. Какая она хорошая, Крисса. Какая добрая. Она положила руку мне на висок, и я вжимаюсь лицом ей к грудь, и глаза у меня закрыты, я – в темноте, и мне так одиноко, и страшно, я весь измучен, сил нет никаких, я удручен и растерян, но в то же время мне так спокойно и так уютно, и мне себя жалко, но мне не противно от этой жалости, потому что я такой слабый, и так благодарен Криссе, и мы оба срываемся, падаем, словно листья, в огромную прорезь, и я цепляюсь за Криссу, и она вовсе не против держать меня, и сердце сжимается у меня в груди, и высыхает, и превращается в камень, и она говорит:
– Я тебя люблю…
Как такое возможно? Но я все равно не плачу, хотя очень хочу заплакать. В голове бьется вопрос: что это значит? Почему она это сказала? Зачем? Она хочет меня поддержать, но ее слова звучат как‑то неправильно. Я молчу, и мое молчание превращает ее слова в страшный дом с привидениями из детства, сумрачный и пустой, и печаль, наконец, низвергается, и меня прорывает, и я плачу, и все снова становится настоящим, и мы возвращаемся к первоначальному сценарию, или как это лучше назвать, и я рыдаю, и хлюпаю носом, и вся ее блузка в моих соплях, и она меня любит, как красивая мама, а я – ее непутевый ребенок, и мы с ней можем заняться изысканным сексом, если захотим. Но сейчас мы не хотим никакого секса, а я все плачу и плачу, и это так хорошо, хорошо и ужасно, потому что уже слишком поздно, и еще лучше, еще ужаснее, именно потому, что поздно; и я засыпаю в слезах, но просыпаюсь уже через пару минут, еще слабее, чем раньше – такой потерянный и усталый, и я делюсь с Криссой своей усталостью, и это так жестко, и так прекрасно. Хочу попросить у нее прощения еще раз, но мне надоело просить прощения. Мне надоело, что я всегда и во всем виноват. Мне от этого никакой радости.

21

Наверное, я должен ей рассказать, что ее ждет. Так будет честно.
– Ты приготовься: я буду ходить весь надутый, в плохом настроении. Буду на все раздражаться и психовать. Я постараюсь следить за собой, но если я буду срываться, ты это не принимай на свой счет.
Сразу становится легче. Всегда становится легче, когда можно выговориться. Когда пытаешься слезть с иглы – это суровое испытание. Но я знаю: оно скоро закончится, как наказание, как обвинительный приговор. Это не неминуемая судьба, не жестокий рок, от которого не спастись. Я преисполнен надежды, я думаю, мне должно хватить сил. Но мне все равно тяжело. Крисса рядом, и это очень помогает; плюс к тому, в этом странном городе и вправду непросто добыть наркоты, что вроде как тоже мне на руку.
Я говорю Криссе про того парня, с которым мы договорились встретиться в три часа, и тут же вся моя решимость как‑то увядает. Я не могу согласиться с тем, что мне не надо идти на встречу. Начинаю что‑то объяснять. Ощущение странное: как будто мой голос звучит сам по себе. Без моего участия. С виду я, вроде, нормальный, но внутри меня крючит и дрючит, я опять одинок, я в отчаянии – защищаю свои инфантильные представления о справедливости, но даже мне самому понятно, что все мои пылкие доводы звучат натянуто и фальшиво. Себя не обманешь. Я пытаюсь быть честным, последовательным и логичным. Говорю, что мне все равно надо встретиться с этим парнем: может быть, у него будет «валиум», и тогда я смогу заснуть, и вообще, мне сейчас нужно какое‑нибудь сильное успокоительное – но про себя‑то я знаю, что если парень притащит мне джанк, я возьму товар, не раздумывая. Мне очень не нравится, что приходится спорить с Криссой. Я хочу быть один. Зря я ей все рассказал, очень зря. То есть, конечно, не зря, и все же… Дело близится к трем, и я говорю Криссе: держи меня – я себе не доверяю. Я говорю ей, о чем я думаю: изобретаю себе оправдания, почему мне так нужно ширнуться. Мне становится легче. Все‑таки хорошо, когда ты не один. Первый кризис прошел.
Весь день я пью и смотрю телевизор, больше меня ни на что не хватает. Днем еще не так страшно. Самое страшное будет ночью. Я обливаюсь потом. Зеваю. Брежу. Из носа течет, глаза слезятся. Ближе к вечеру пробивает понос. Мышцы болят, как будто там у меня внутри – куски искореженного алюминия, и мне трижды приходится изобретать причины, чтобы выгнать Криссу из номера: мне не хочется шумно блевать при ней и изливаться говном в сортире. Но хуже всего – постоянное беспокойство и слабость. Я плачу, но не от боли, а от жалости к себе. Уязвимый, несчастный, я преисполнен беспомощного сочувствия ко всем болям мира, равно как и благоговейного изумления пред любым проявлением доброты – вот как мне плохо. И еще меня гложет тревога и страх. Хочется убежать от себя – вырваться из своего тела. Что‑то там, у меня внутри, хочет меня убить. Сознание работает убийственно четко: вот он я, помещенный во времени и пространстве, и мне угрожает опасность. И вдруг страх на миг отступает. Я в полном изнеможении, но сознание находит трещину в тверди реальности и перетекает в другое место, где ничто на меня не давит, но уже в следующее мгновение блевотина заполняет пустоты, и выплескивается наружу, и меня снова корежит и крутит. В такие минуты я понимаю, как все это банально и мелко, и пытаюсь разговаривать с Криссой – ободряю ее и себя. В конце концов, я же не умираю. Есть люди, которым гораздо хуже. Меня волнует другое: черная туча безымянного зла, слепая сила, которая насмехается надо мной, безобразный, всеподавляющий страх, непреходящее беспокойство, которое хуже, чем смерть. Это так хорошо, когда можно плакать. Во всяком случае, лучше плакать, чем нет. Я знаю эту тревогу. Но не знаю, как с ней справляться. Пытаюсь вспомнить, получалось ли у меня хоть раз ее побороть, и была ли она вообще – в смысле, раньше. До того, как я плотно подсел на герыча. Мне кажется, что она донимала меня всегда. Но Крисса считает, что нет, и мне опять лучше. Пусть и не надолго. Мне страшно. Скоро она ляжет спать, и я снова останусь один, под прожектором боли и слабости…
И вот наступает ночь. Я не буду об этом писать, потому что мне очень не хочется переживать это снова. Если вкратце: она никак не кончалась, ночь. Я был как будто стена, вся изъеденная изнутри термитами, и кто‑то красил меня, и когда краска почти высыхала, меня перекрашивали по‑новой. Раз за разом, опять и опять. И всем плевать, никто даже не замечает, что тут что‑то не так. Красить стену – это же не преступление. Ну ладно, ладно.
Иногда я «смеюсь». Не потому что мне весело. Смех – это эксперимент. Проба: получится или нет. Вызов и тренировка. Смех – это просто звук, который рождается при содействии лицевых мышц. В нем нет особого смысла. Он отдается в пространстве жутковатым эхом, но раз я смеюсь, значит, я существую. Я понимаю, что это безумие, но когда я смеюсь, мне легче.
Меня полощет еще пару раз. Проблеваться – оно хорошо. Пусть мгновенное, но все‑таки облегчение. Член какой‑то вообще не такой. Сверхчувствительный, и в то же время – онемелый. Он как будто сам по себе: сам напрягается, сам кончает, почти без моего участия – причем, кончает, когда еще толком не встал, – но все это как‑то поверхностно, механически и формально, словно это какой‑нибудь шлюз безопасности на плотине, который открывается при наводнении, чтобы выпустить лишнюю воду. Я переполнен; у меня течет изо всех отверстий. Пот, сопли, говно и слезы. Я весь мокрый, весь.
Я заливаюсь слезами на каждый трогательный сюжет в телевизоре. Посреди ночи, в Рено, я тихо плачу, вдруг охваченный щемящей тоской по семье и дому, спровоцированной рекламой какого‑то там телефона «для дома, для семьи».
Наконец, я засыпаю: часа через два после рассвета. Сон беспокойный, прерывистый, рваный – но это лучше, чем ничего. На самом деле, это просто подарок. Я хотя бы чуть‑чуть прихожу в себя, и мне бы надо поспать еще, но я не могу. Сажусь на постели и закуриваю сигарету. Ужасно хочется есть. Это хороший знак. Если я смогу хоть что‑то в себя впихнуть, значит, все не так плохо. Встаю и иду набирать ванну.
Горячая ванна хорошо расслабляет мышцы, которые были как жесткие комья, сведенные судорогой; теперь они стали как вялые склизкие личинки, ощущение такое, что они медленно расползаются кто куда, но потом вновь собираются вместе и сплетаются в клубки где‑то под слоем влажной ночной почвы. Я курю и читаю журнал. Ночь позади. Бессонная, бесконечная ночь, когда одиночество ощущается особенно остро – она прошла, как кошмарный сон. Начался новый день, когда можно хоть чем‑то заняться и не думать о ночных страхах. Мне кажется, я смогу поесть. И я себя чувствую человеком: не сплошной тошнотой и болезнью, а человеком, которому плохо. Разница все‑таки есть.
В душе затеплилась надежда.
Кажется, Крисса проснулась. Я кричу ей:
– Доброе утро!
После долгой мучительной ночи мой голос звучит как‑то странно, я сам его не узнаю, но Крисса кричит мне в ответ:
– Доброе утро! – и это само по себе как удача.
Мы выходим позавтракать, и хотя я совершенно не чувствую вкуса того, что ем, меня хотя бы не выворачивает, что уже достижение. Я рассказываю Криссе, как я пережил ночь. Во всех подробностях, включая и мастурбацию. Она говорит: а чего ты меня‑то не разбудил? – и мы оба смеемся, но мне как‑то неловко и странно. Похоже, ей искренне хочется мне помочь, она готова забыть о своих удобствах и самоотверженно заниматься моей персоной, а я немного растерян – я не знаю, как это принимать. В конце концов, я решаю не забивать себе голову. Будем считать, что ей просто хочется, чтобы я слез с иглы. Пытаюсь сказать ей, как мне приятны ее доброта и забота. Мне хочется быть достойным ее. Она говорит, чтобы я не заморачивался по этому поводу. Говорит, используй меня по своему усмотрению – как рабыню, или как домашнего зверя, или как робота. Ей это будет приятно. Я снова растерян. Все это так странно. Но она говорит, что ей правда приятно сделать что‑нибудь для меня. Я перегибаюсь через стол и целую ее в губы, и она отвечает на мой поцелуй, страстно и жадно, как девочка‑школьница, для которой все это внове, а когда я прерываю поцелуй и снова сажусь на место, она не возражает. Она вся – в моей власти. Я делаю с ней, что хочу. Похоже, она что‑то для себя решила.
Мы собираемся выехать из Рено сегодня.

* * *

Кондиционер в машине не работает, но окна открыты, и воздух снаружи сухой, и это приятно. Я валяюсь на заднем сидении, как на диване. Чувствую себя грабителем банков, раненым в перестрелке с полицией, которого верный напарник увозит через пустыню.
Смотрю на небо – на те куски странной формы, которые видны в окно из моего полулежащего положения, – вдыхаю сухой воздух пустыни. Меня снова колбасит. Но вибрация сидения отзывается в мышцах успокоительным, расслабляющим гулом, и я засыпаю, но сон получается беспокойный и лихорадочный, когда обрывки разрозненных сновидений кружатся в вихре. И я никак не могу найти удобное положение. Один раз Крисса оглядывается на меня, и я предстаю ее взору в виде скрученного и завязанного в узел змея, который пытается как‑то устроиться в темной щели, на полу, между передним и задним сидением.
И еще: я не могу дышать. Я вдруг понимаю, что не могу сделать нормальный глубокий вдох, пытаюсь‑пытаюсь и не могу, и на мгновение мне становится страшно, что я сейчас задохнусь, и мне приходится убеждать себя, что все нормально.
Очень стараюсь вообще не думать, потому что, если я начинаю думать, я не могу думать ни о чем другом, кроме как о героине. Надо просто терпеть и ждать, уподобиться овощу, которого вообще ничего не заботит, но яд, которым пропитано мое тело, заставляет меня ругаться, плеваться, сжимать кулаки и думать. Чем еще можно заняться? Выпить. Помастурбировать. Чтобы убить время. Уф.
Крисса спрашивает, как я себя чувствую, и я что‑то мычу в ответ. Во рту противный металлический привкус. Мне жарко и душно, и все кажется таким банальным, таким надуманным, и скоро все это пройдет, и мне станет легче, но пока у меня явные нарушения речи. Крисса спрашивает, может ли она чем‑то помочь, и я говорю: нет. Вскоре я перебираюсь на переднее сидение и пытаюсь рассказать Криссе о своих ощущениях, но меня раздирают самые противоречивые чувства, и я просто не знаю, как это выразить. Каждая фраза тут же тянет за собой прямо противоположную, и я сам уже ничего не понимаю, отчаянно подбираю слова, и в конце концов, растерянно умолкаю. Скорее бы все это закончилось. Причем, понятно, как именно. На что мне надеяться, как не на дозу? Что еще мне поможет?! Заткнись.
Смотрю на Криссу. Вот она, моя надежда. Да ебись оно все конем. Она уже – вся моя. А если я слезу с иглы, мы не вынесем этого оба.

22

Пейзаж со свистом проносится мимо, пока я барахтаюсь в своей слизи и мути, злой и скучающий. Часы, минуты, номера в мотелях, машина, обеды, бары, десерты. Все придурки Америки, кроме меня. Крисса. Ничто не меняется в этом мире, думаю я про себя. Я тоже – такой же, как прежде, и это меня удручает, и хочется вмазаться и забыться.
Жара кошмарная. Просто кошмарная. Белье липнет к телу, постоянно приходится отдирать трусы от распаренной кожи, хватая их через джинсы; сам ты весь потный и мокрый, и песок оседает на коже – само тело превращается в инструмент пытки; чувствуешь себя неуклюжим нескладным двенадцатилетним подростком, у которого резко ломается голос, и вдруг отрастают сиськи, как будто природа сошла с ума и решила поизгаляться над человеческим телом, и это так стыдно, это как якорь, который тянет тебя на дно. Я даже не в состоянии нормально дышать, и в довершение всех радостей, член весь горит, словно с него содрали кожу, что может изрядно попортить мою диспозицию.
Только теперь я понимаю, какая это роскошь: «любовь». Любовь – она для детей. Когда ты взрослеешь и начинаешь соображать, что чувствами управляют физиологические потребности и социальные условности, то неизбежно приходишь к выводу, что истинный смысл этого слова, если оно вообще имеет какой‑то смысл – это выбор, осознанное решение или слабость; либо это название чувства, по‑настоящему независимого от своего выражения, от своего «объекта», каковой, вроде как, обязательно прилагается… Крисса будет меня раздражать, она мне надоест, я стану к ней равнодушен, а потом преисполнюсь запредельной благодарности.
Есть у меня одна бредовая фантазия: а что если затеять какой‑нибудь марш в защиту гордости и достоинства джанки. Это будет грандиозное зрелище. Сотни, тысячи нарков маршируют по улицам, с плакатами типа «ГОСПОДЬ БОГ И САМ ТОРЧИТ, НЕ ПРИВЕДИ ГОСПОДИ» или «ТАБАК И СПИРТНОЕ = БОДУН И СМЕРТЬ; ОПИУМ И ГЕРОИН = ФЕЕРИЧЕСКИЙ СЕКС». Телевизионщики берут интервью у горделивых демонстрантов. Костлявый высокий панк в темных очках говорит в камеру: «Вот вы меня спрашиваете, нападал ли я на людей с целью ограбления? А если я вас спрошу: а вы никогда не насиловали белую женщину? Джанки не любят насилия». Смущенный молоденький мальчик в джинсах и кроссовках добавляет: «В отличие от алкоголиков». Худая бледная женщина с плохой кожей, художественный критик, вступает тоже: «Единственное серьезно насилие, которое имеет отношение к наркотикам, это насилие среди наркоторговцев, которые наживаются, благодаря нашей совершенно идиотской политике запрещения наркотических препаратов. Если правительство снимет запрет на наркотики и установит акциз в сто процентов, все равно это будет дешевле, чем нелегальная наркота, которую мы вынуждены потреблять, а так бы все средства поступали в казну государства, да и уровень преступности сократился бы очень существенно, поскольку гангстеров стало бы меньше».

* * *

Но мне так больно, так больно, так больно.
Годы на героине – как обряд инициации. Время в пустыне. Война. Чему я научился за этот срок? Все, что ты творишь, ты творишь над собой, причем никто тебя не заставляет, и если кто‑то и виноват, то только ты сам. Так что нечего ныть, и плакаться, и обвинять всех и вся в том, что тебе так плохо. Люди – причудливые гибриды, отличающиеся от других видов переразвитым интеллектом, из‑за которого в них развивается нездоровая склонность выдумывать себе идеалы далеко за пределами возможностей их достаточно простенькой нервной системы. Ничего не меняется в этом мире, все остается по‑прежнему, разве что на шкале эволюции слишком мелкие деления, так что и не разглядишь… О чем я думаю?! Кажется, я теряю нить… Что?…
Блядь, блядь, блядь. Мудацкая жара. Я весь больной. Мысли – только о дозе. Как это скучно. Мне самому надоело, правда. Да, знаю, знаю: это все – между мной и Господом, а вам это на хрен не надо. Так я вам и не навязываюсь. Кому нужен опухший, и потный, и мутный нарк…
Мы проезжаем Лавлок и Тускарору, Хребет и Волшебный Город, Покателло, Портейдж, Хонивиль, Корин, Бонтифул… Весь день Крисса только и слышит от меня, что «Прости меня» и «Спасибо», но она, кажется, вовсе не напрягается. Поразительное терпение у человека. Сейчас я более‑менее отошел, и мне больше не кажется, что с меня заживо содрали кожу, и я уже могу выносить чужие прикосновения, и по ночам мы лежим с ней, обнявшись, и я мысленно обещаю себе запомнить… лежу, такой чистый после вечернего душа, упиваясь покоем и животным теплом, и она вся моя, вся – для меня, словно по волшебству, и я разворачиваю ее лицом к себе, и целую, и все так уютно, так нежно, так бережно, секс – как открытие новой земли, как будто мы вместе, чтобы дарить друг другу неожиданные подарки, как будто нам ничего не нужно для себя, и каждый хочет отдать другому всего себя, и я снова думаю, что, наверное, это и есть любовь, пусть мимолетная, пусть эфемерная, это не важно, узнать ее один раз, значит, узнать ее навсегда, и то, что она не вечна, так и должно быть. Только так – правильно. В этом – сама ее сущность. У нее будут другие мужчины, у меня – другие женщины… ну и что? Главное, мы любим друг друга, а все рассуждения, вопросы и домыслы – это все прах и пыль.
Я пока что забил на книгу, но Крисса ни в чем меня не упрекает.
Как‑то под вечер мы приезжаем к большому озеру. После полуночи идем прогуляться по берегу. Фонарей нет, небо затянуто тучами. Луна появляется только эпизодически, в редких разрывах в плотных облаках, воздух как будто подернут туманной дымкой. Вокруг – ни души. Мы одни. Проходим вдоль аккуратной стоянки для трейлеров напротив гостиницы, по темной и тихой дороге, что ведет прямо к воде сквозь деревья. В ветвях жужжат насекомые, где‑то на озере плещутся птицы. У озера – узкий песчаный пляж. Стоит пара‑тройка пластмассовых стульев. Мы садимся прямо на песок, подтянув колени к груди. Воздух влажный, но прохладный и ароматный, на невидимой воде тихо покачиваются три пустых лодки. Звезд нет. Если как следует приглядеться, на горизонте можно различить два разных оттенка густой темноты, но это кажется просто иллюзией, безотчетной попыткой уцепиться за предвзятую злую реальность. На самом деле, пустые лодки висят в пустоте, равнодушной и бесконечной. Мне тоже хочется зависнуть в безбрежности. Стать самой этой безбрежностью. Вот о чем надо молиться. Она питает меня, эта черная бесконечность. Я почти счастлив. И это счастье никак не связано с наркотой.

* * *

Со мной по‑прежнему трудно общаться. Я почти ничего не даю Криссе, и несу всякий бред, и веду себя, как эгоист, о чем потом очень жалею.
Я не знаю, кто я теперь. Не знаю, что делать. Чувствую себя Рип Ван Винклем каким‑то. Мне страшно, я ни в чем не уверен, я не знаю, как себя вести. Хочется лишь одного: чтобы меня оставили в покое. Хочу быть один. Но я не знаю, что мне с собой делать. Я забыл, как ухаживать за собой, как себя кормить, я понятия не имею, как справляться с ежедневной рутиной. Мне не нравится, что у меня есть тело. Мне не нравится, что меня можно увидеть со стороны. Я сам себе вижусь такой взбесившейся головой, крутящейся на шарнирах и глядящей на мир, который даже не подозревает о том, что за ним наблюдают, и я бью его плетью мысли, гляжу на него с усмешкой, и мой взгляд пронзает пространство, обжигает, парализует, и все под ним съеживается и дрожит, но у меня нету сил на жестокость, на самом деле, я – кроткое и изнуренное существо, совершенное никчемное, слабое, раздражительное, вечно хнычущее и ленивое.
Крисса сдала пленки в проявку и отпечатала фоты. Она мне их показывает. Большинство фотографий – цветные. 8 х 10. Все люди на снимках – с явными умственными отклонениями, но и с проблесками гениальности, все места – очень знакомые, непонятные и забытые. Замечательные фотографии. Я потрясен. Как ей удалось передать эту глубинную пустоту в портретах обыкновенных туземцев‑дебилов?! Поразительно. Я в жизни такого не видел. И эти яркие геометрические фигуры, которые как бы парят в воздухе на некоторых фотографиях – что это, откуда? Нет, фоты – супер.
Например, этот недокормленный юный мутант с пестрыми волосами и безвольным подбородком, который все равно кажется слишком тяжелым для этого маленького заморыша, кожа у него у него белая, как полупрозрачная зубная паста, вся в красных пятнышках, и на шее – разводы грязи; одет он в китайский халат с изысканной вышивкой, и сидит, съежившись, в каком‑то огромном блестящем кресле, в необъятной гостиной с большой антикварной люстрой, бесконечными коврами, картинами импрессионистов и модернистов на стенах, тяжелыми шторами, что сияют, как радий, и богатой мебелью с роскошной обивкой, разбросанной по пространству наподобие камней в японском саду. Композиция и цвета – безупречны. В руках у парня – акустическая гитара. Он как будто что‑то наигрывает для себя, и лицо у него – задумчивое и умное, и это при том, что он явно умственно неполноценный. Фотография очень живая и искренняя – Крисса увидела что‑то в его берлоге и сняла это на пленку. Она настоящая, фотография. Очень красивая и интересная. И парень на снимке – личность весьма притягательная. Хочется смотреть на него и смотреть. И, самое главное, непонятно: то ли он полный придурок, то ли хитрый убийца, который лишь косит под полоумного.
Или вот: толстая тетка, снятая со спины. Она слегка наклонилась вперед. На ней – короткое цветастое платье, и ее голые ноги похожи на два скрученных стеганных одеяла телесного цвета. Очевидно, она наклонилась не просто так, но нам не видно, чего она там делает. Снимок сделан на улице, на какой‑то автостоянке. Вокруг большие машины. А в правом верхнем углу – какой‑то маленький красный треугольник, немного обрезанный, но почти целый; непонятно откуда взявшийся. Может быть, это толстая тетка случайно пернула, когда наклонялась, и вот выпердела эту штуку? Или, может быть, это НЛО? На рисунок это не похоже. Это явно какой‑то предмет, обладающий массой. Да, и что делает эта тетка? Судя по свету, дело происходит где‑то после обеда, но кроме толстухи, людей на стоянке не наблюдается, только одна крошечная фигурка на заднем плане – уже на бульваре. Там же, на заднем плане, виднеется несколько пальм. Машины на стоянке – огромные. Глянцевая фотография вся насыщена цветом. От нее веет какой‑то странной печалью и почти осязаемой упругой жесткостью.
Я потрясен. Я смотрю на Криссу, как будто у нее вдруг выросли крылья или что‑нибудь в этом роде. В голове все плывет. Мысли путаются от восторга. Крисса отпечатала только пять или шесть снимков, которые явно отобрала заранее. Она и сама знает, что это хорошие фоты, но ей все равно приятно, что они мне понравились.
– Потрясающе. Великолепно, – говорю я. – Мне самому никогда не создать ничего даже близко похожего. Мой текст по сравнению с ними будет смотреться жалко и бледно. Крисса, ты – гений.
Она улыбается, как ребенок, которого похвалили: довольная, гордая, но и слегка настороженная – как будто боится, что похвалить‑то ее похвалили, но сейчас скажут, что хвалить было не за что.
– Нет, правда, – говорю я. – Я как будто тону, а эти фоты – как спасательный круг, или как веревка, которая не дает мне упасть с высоты. Я уже представляю: это будет роскошная книга. Роскошная. Только благодаря твоим фотам. Знаешь, теперь у меня есть, к чему стремиться. Они мне помогут, твои фотографии. Теперь я знаю, что у меня все получится. Крисса, ты – гений. Как тебе это удается? Нет, я лучше не буду спрашивать. Не буду. Может быть, когда‑нибудь ты мне расскажешь, но это даже не важно. Главное, ты это сделала. Это будет великая книга. Твои фотографии… это что‑то необыкновенное.

* * *

Остаток недели мы просто катаемся по Неваде, по Юте и по южной окраине Айдахо, и дни, которые были похожи на смятые листы бумаги, постепенно разглаживаются. Я много пью. Просто не знаю, чем еще можно занять мой бесполезный ум. Меня по‑прежнему донимает бессонница.
Я по сто раз на дню пристаю к Криссе, чтобы она показала мне фотографии. Я ей уже надоел, и она отдает их мне «на хранение». Я их рассматриваю по ночам. Они странные и завершенные, и эта их странность и завершенность помогают мне ухватиться за мимолетное ощущение покоя и силы. В такие минуты я знаю, ради чего мне писать эту книгу. И я знаю, что у меня получится. Я смогу. Но потом все проходит, и я снова – как покосившийся столбик в дырявом заборе. Никчемный, бессмысленный, оцепенелый. А потом я опять смотрю на ее фотографии и опять проникаюсь уверенностью.
Я не отзываюсь на внешние раздражители. Внешнего мира как будто не существует. Впечатляющие пейзажи, уютные гостиничные номера – меня ничто не радует. Пытаюсь выжать из себя хоть какие‑то мысли на тему: что для меня значит жить в этой стране, и что это, вообще, за страна, – но получается скучно, банально и пресно. Чем Америка отличается от других стран? Что в Америке самого американского? Власть и богатство, добытые посредством бесплатной раздачи заманчивых, но пустых обещаний и обмана наивных. Заносчивость, самоуверенность. Я все правильно понимаю? Гы. И в то же время, она такая большая, такая красивая, и на дальнем западе еще сохранились места, где законы природы стоят превыше законов людских, и где можно легко потеряться – где было бы здорово потеряться.
Но как быть конкретно со мной? Теперь я понял, зачем мне нужен был героин: чтобы унять беспокойство и убить время. Но без него я – не я. Меня просто нет. Я всего лишь комок обнаженных нервов. Я ничего не могу делать. А мне нужно делать хоть что‑то – чтобы отражаться в делах своих, чтобы знать, что я существую, – но я ничего не могу, ничего. Раньше у меня была цель: добыть дозу и улететь. А теперь? Какая цель у меня теперь? Написать книгу? Но я никакой не писатель. Это просто еще одна поза, еще одна игра, чтобы чем‑то себя занять, чтобы провести время. Не думай об этом, не думай, не надо.
И вот ирония судьбы: эта моя неудержимая тяга схватиться за мысленный колышек, и постоянные самокопания, и отчаяние, и сомнения в себе – для меня это что‑то вроде кармического воздаяния за высокомерие и спесь, некое глобальное «И как вам это понравится?», обращенное к моим умозрительным построениям хитрожопого интеллектуала, который на протяжении многих лет только и делал, что изобретал теории на тему, почему наша так называемая индивидуальность не имеет ни смысла, ни ценности. Героин давал мне ощущение безопасности. Под героином мой страх перед собственной пустотой и аморфностью превращался в достоинство, и у меня всегда было замечательное оправдание, чтобы делать все, что хочется – и в жизни, и в творчестве. Я всегда насмехался над теми, кто пытался «найти себя». Я говорил: это для трусов, которые стремятся найти не себя, а надежное и безопасное место, где можно укрыться от всех и вся. Потакать своим прихотям и порывам, пусть даже самым противоречивым – вот что по‑настоящему интересно и правильно; но мы всегда сдерживаем себя, не даем себе развернуться, проявить себя в полной мере, потому что вечно чего‑то боимся, потому что так проще – жить, подчиняясь рыночным отношениям. Но внутренний мир человека, он безграничен, и настоящая жизнь – всегда на грани срыва, и человек волен идти, куда хочет, в любом направлении, не считаясь с условностями и не задумываясь о том, что его действия не соответствуют его образу, его представлениям о себе или чужим представлениям о нем.
Но теперь, без героина, все это кажется отвратительной ложью, хрупкой противоречивой поделкой из бисера мыслей и слов, которые я лениво сплетал на досуге, в героиновых приходах. И тогда мне казалось, что это заманчивая идея. Теперь она кажется мне коварной и вероломной, как какая‑нибудь femme fatale, роковая красотка из фильма в жанре ноир – очаровательная и пленительная, но смертельно опасная. Она где‑то там, вовне – далеко за пределами моих помыслов и устремлений. Очередная попытка самообмана. Красивая маска, за которой скрывается безобразная слабость и бесхарактерность. На самом деле, я обращался к своей неизбывной тоске – то ли пытался как‑то с ней сжиться, то ли спрятаться от нее, – к своей внутренней опустошенности, парализующей и застенчивой замкнутости, и это при жгучем стремлении стать всем для всех, но мне всегда было страшно принимать решения, потому что они получались какими‑то глупыми и бессмысленными, жалкими и слезливо умильными. Вот как оно видится мне теперь. Теперь, когда я пытаюсь завязать. Я схожу с ума, все схожу и схожу, но никак не могу тронуться окончательно. Да, я всегда найду для себя оправдание, это все – очень личное, это все – между мной и Богом, и заранее обречено на провал. Эта «мысль» замкнута на себе. Она как воздушный замок, и сейчас мне вообще вредно так много думать, если я хочу собрать себя воедино. Но эта мысль – даже не мысль, а отражение моих терзаний: рай на земле для себя, любимого, здоровье, душевный покой – они не станут реальностью от того, что ты о них думаешь. Сперва – опыт, переживание, поступок, и только потом – мысль. И никогда – наоборот.
Иногда я спрашиваю у Криссы, кто я. Это становится нашей дежурной шуткой. Под высоким раскидистым деревом я спрашиваю у нее, кто я, и она говорит, твой отец умер, когда ты был совсем маленьким, и с тех пор я немного потерянный, но из этого своего замешательства я сумел сотворить что‑то очень красивое, что‑то, что можно назвать настоящим искусством; она говорит, ты – яичница из двух яиц с беконом, ты – картошка, жареная по‑домашнему, хлеб с отрубями и кофе, ты – законченный джанки, который пытается слезть с иглы, пьяница и придурок, ты – мой спутник в дороге, коллаборационист и предатель, ты – длинный и тощий, кожа да кости, американец, которому скоро стукнет тридцатник, ты – панк‑рок‑звезда, ты – кровожадный автоканнибал, такой дурацкий, такой ребяческий, такой трогательный, ты – безбрежный простор, песчаная долина, холмы вдалеке, чистое небо, ты – это я, ты – мерзавец, мудак и скотина, и ты действуешь мне на нервы, ты – ржавый велосипед и крысиная нора…
Мы собираемся прокатиться до Лексингтона, Кентукки, где я родился – только не по большим автострадам, а по маленьким сельским шоссе, – оттуда поедем в Новый Орлеан через Мемфис, вдоль Миссисипи, и вернемся в Нью‑Йорк через юго‑восточные штаты. Такой у нас план.

23

Теперь, когда я увидел Криссины фоты, мои заметки слегка изменились. Они по‑прежнему представляют собой бессвязные, отрывочные фрагменты – где мы были, что видели, – но я начал задумываться, как их связать воедино, и так, чтобы текст соответствовал фотографиям.
Я смотрю на ее снимки и впадаю в восторженный транс. Я представляю себе идеальную книгу, куда войдут эти фотки. Никаких ценных идей пока нет, но мне ясно одно: эти снимки – не иллюстрации к тексту, текст и фоты должны дополнять друг друга, составлять единое целое. Но я понятия не имею, каким должно быть повествование, которое подходило бы без зазора под Криссины снимки. Сижу – думаю. Я точно знаю, каким не должен быть текст: навороченным, претенциозным, заумным. Мне хочется, чтобы книга была в чем‑то противоречивой, и сложной, и даже слегка беспорядочной – как наша жизнь. Как Криссины снимки. Это должна быть нетрадиционная и бескомпромиссная книга – как волшебный хрустальный шар из криптонита, или как она там называется, эта фигня, в общем, как шар из прозрачного камня, в котором в спрессованном виде содержится потенциально опасное представление о человеческой жизни с точки зрения инопланетного разума, оперирующего совершенно иными понятиями и посылками, а именно – моими, нашими.
И тут мне приходит одна идея. А что если представить, что все эти снимки взяты из личного фотоальбома, что люди на фотках –знакомые этого человека, который ведет тайный фотодневник, где записывает свои сокровенные мысли и переживания под настрой фотографий. Например, распаляющие воспоминания в процессе мастурбации на фотку толстой девицы на автостоянке – как она пердела этими мелкими красными треугольничками, когда он вставлял ей сзади…
Америка наводит тоску и скуку. Я – словно какой‑нибудь социопат, дружелюбный и милый снаружи, и весь издерганный изнутри. Вот – отражение Америки. Как прожить жизнь, чтобы потом не жалеть? К чему стремиться? Слава и деньги. Секс и наркотики. Что еще делать со свободой? Интересный вопрос. Америка – страна бесконечных возможностей. Можно вдариться в религию, можно пойти и убить ближнего своего.
Мы останавливаемся в Солт‑Лейк‑Сити.
Иногда мне начинает казаться, что вся наша страна – одна большая коллекция культов. Солт‑Лейк‑Сити. Город соленого озера. Красивое название. Радушное, гостеприимное место. Все улыбаются. Вокруг – чистота. Мы останавливаемся в моем любимом мотеле. Идем завтракать. Лучший завтрак за всю поездку. Раскаленные, широкие улицы. Красивые здания двадцатых годов и раньше. Мания новизны отсутствует напрочь.
Завтрак нам подают в большой светлой столовой, отделанной в стиле арт‑деко. Освещение потрясающее – свет преломляется радугой на рифленых распорках вдоль стен. Я беру форель с беконом и картофелем, жаренным «по‑домашнему», и кофе со сливками, и все – за три доллара пятьдесят центов.
Наш отель расположен в самом бедной районе города. Старомодное здание в три этажа, чем‑то неуловимо похожее на товарный склад. Огромный холл размером с павильон звукозаписи, уставленный по периметру креслами и диванами. Похоже, все здешние постояльцы – тихие пожилые люди. Во всяком случае, в креслах в холле сидят только тихие пожилые люди. Смотрят телевизор. Мягкий приятный свет. Вентиляторы тихо кружатся под потолком. Лестницы и коридоры – широкие, словно улицы. Везде идеальная чистота. Видно, что стены недавно покрасили. Номер на двоих стоит 19 долларов в сутки.
Выходим на улицу. Не можем найти ни одного бара, а спросить у прохожих стесняемся. Мормоны не одобряют пьянства и вообще потребления спиртных напитков. Наконец мы находим одно заведение, но какое‑то оно странное. Вроде бы самый обыкновенный пивняк с крошечной неоновой вывеской и музыкальным автоматом в углу, который играет исключительно кантри – но как‑то здесь тихо, и общее ощущение такое… виноватое и пристыженное. Немногочисленные посетители – какие‑то все опущенные. Пожилому индейцу в дальнем углу бара, похоже, особенно стыдно. Стоит только на них посмотреть, на этих унылых любителей пропустить стаканчик, и сразу понятно, что они безнадежные неудачники, а это место – как будто последнее их пристанище. Все сидят мрачные и угрюмые, и нет ощущения, что люди здесь рады друг другу и готовы друг друга поддержать. Они вообще стараются не смотреть друг на друга. Им неудобно.
Мы уходим из бара и идем в кино. «Городской ковбой». Классическая голливудская мелодрама с уклоном в вестерн, фильмец, самый что ни на есть подходящий для Солт‑Лейк‑Сити, и будь я сейчас «уколомшись», я бы смотрел его с очень даже большим удовольствием, а так я весь дерганый и беспокойный, ерзаю на сидении и хочу, чтобы эта мутня поскорее закончилась, хотя, с другой стороны, пока мы сидим в кинозале, мне не надо придумывать, чем бы еще заняться.
Мне скучно. Мне не хочется даже пытаться как‑то себя развлечь или употребить это время на что‑то полезное. Мне хочется вмазаться. Улететь далеко‑далеко – прочь из этого тела. Вечером я звоню в Нью‑Йорк, одному приятелю, и уговариваю его переслать мне продукт в Денвер, до востребования.

24

Криссе я ничего не говорю. Вообще стараюсь об этом не думать. Веду себя так, словно все, как всегда. Если вдруг заходит разговор о моем продолжительном воздержании, я мычу что‑то нечленораздельное, как будто я не особенно в настроении, и мне не хочется обсуждать эту тему. Я привык к тщетным и неутешительным ожиданиям. В этом есть даже что‑то приятное.
Мне надо как‑то убить 36 часов, пока не придет посылка. Ночью мне удается заснуть неожиданно быстро, причем спал я почти шесть часов, а утром я говорю Криссе, что у меня нет настроения выходить на улицу, и она уходит одна, а я остаюсь в номере.
Читаю документальный детектив про серийного убийцу. Отождествляю себя с героем, причем отождествляю так полно, что мне самому малость не по себе. Убийца – способный и привлекательный парень, – разъезжает по стране на своем маленьком автомобильчике, знакомится с девушками, приглашает их на свидание и убивает. Потом занимается сексом с их хладными трупами. Мне даже жутко – как хорошо я себе представляю, что творилось при этом у него в душе. Все началось с ощущения неизбывного одиночества, когда ты чужой для всех, и все для тебя чужие, потому что ты не такой, как они, и ты не можешь понять, почему люди делают то, что делают, и мир вокруг – такой странный, а ты – всегда невпопад и мимо, ты забиваешься в темный угол, где‑то там, в детстве, которое не возвратишь. Со временем он обнаружил в себе способность вызывать у людей доверие и симпатию, и еще он увидел, что эти люди – а если конкретнее: женщины, потому что мужчины вообще не стоят того, чтобы тратить на них свое время, – смотрят исключительно на лицо, на внешность. Но он‑то знал: внешность обманчива. У него вообще нет лица. А потом он об этом забыл. И стал вести себя, как все.
Я не хочу показаться интереснее, чем я есть. Когда ты заявляешь, что отождествляешь себя с серийным убийцей, в этом есть некий шик, я бы даже сказал – элегантность, пусть даже тем самым ты лишний раз подтверждаешь, какой ты самовлюбленный мерзавец, зацикленный на себе, но меня все равно не покидает странное ощущение, что я знаю этого человека, знаю его изнутри. Знаю, как он стал убийцей. Все из‑за какой‑то девчонки. Он не хотел ее убивать. Она сама напросилась. Он просто сорвался. Потому что она начала кобениться, и не давала ему, и вообще, всячески изгалялась, дразнила его, жеманно хихикала, строила из себя непонятно кого, но он все равно ее выебал, показал ей, как это бывает по‑настоящему, непреклонно, безжалостно, пусть знает, сучка, как тебе это нравится, и нечего тут кочевряжиться, думаешь, я буду тебя упрашивать, ага, разбежалась, прошмандовка поганая, ты сама виновата, вот тебе, напоследок, сюрприз – большой, толстый хуй, получи удовольствие перед смертью. И он убивает ее в лесу, прямо в машине, в своем аккуратном маленьком автомобильчике.
И он даже не слышит тех мыслей, что проносятся у него в голове, он весь захвачен неодолимым потоком своей окончательной отчужденности, этим крайним, предельным отсутствием человеческого сочувствия. И вдруг у него в руках – покорное обнаженное тело. Полностью в его власти. Он не думал, что так получится, но вот – получилось, и он едва не лишается чувств, в горле стоит комок и мешает дышать, но вот оно – тело. Делай, что хочешь. Такое заманчивое искушение.
В первый раз все вышло случайно. Просто так получилось. Но зато он узнал, как это бывает, и хотя потом ему было страшно, что его вычислят и найдут, никто за ним не пришел. «Жизнь» продолжалась. Как ни в чем не бывало. И мысль засела в мозгу, врезалась намертво; это было, как новый виток эволюции, как будто он – Кларк Кент, и только он знает секрет, только ему одному доступна эта удивительная тайная сила, которая придает ему исключительность, хотя с виду он – совершенно обычный. Такой же, как все.
Я понимаю, почему он захотел повторить еще раз. И еще раз, и еще. После того, первого раза. Есть две причины. Во‑первых, когда он впервые нарушил запрет, он как будто лишился девственности, и его больше ничто не сдерживало. Он совершил преступление, но мир не рухнул, и небеса не разверзлись, и он испытал небывалое возбуждение, и то, что он делал с той мертвой девицей – это было так восхитительно, так запредельно, и он понял, что ему по‑настоящему нужно. Но подобное переживание следует освежать. Как только оно начинает тускнеть, оно превращается в тяжкую ношу, но с каждым новым убийством, с каждым новым насилием над мертвым телом, восторг возвращался. Только в эти минуты он жил настоящей жизнью. Только в эти минуты он был собой. А вторая причина: ему хотелось, чтобы его поймали. Его сила частично происходила из вызова миру: кто – кого. Он дразнит вселенную, он огрызается, он привлекает к себе внимание. Он не знает другого способа, кроме как убивать и насиловать. Это – его наживка. И он ждет, что мир все‑таки клюнет. Потому что иначе наживка бессмысленна.
Я читаю его историю, проникаюсь его побуждениями и умонастроениями; мне плохо и страшно, противно и мутно. Никак не могу избавиться от ощущения, что меня все‑таки разоблачили – я сам себя разоблачаю, вновь раскрываю себя, под этой скалой, – ощущение, надо сказать, неприятное. Головокружение, озноб, тошнота. Как будто срываешься с высоты. Глаза постоянно на мокром месте. Нет, это уже чересчур.
Посылка придет совсем скоро, что не может не радовать, но в то же время я себя чувствую злобным обманщиком – у меня снова секреты от Криссы. Сижу, как побитый пес. Хочется врезать себе по роже: кулаком, со всей силы. Но, как и с Мерри, первый порыв самоуничижения быстро проходит, и вся моя злость выливается в тихое раздражение на всех и вся.
Настроение поганое. Одеваюсь и выхожу на улицу. Кажется, сердце сейчас разобьется. Вокруг все такое красивое, светлое, радостное и открытое; и все это – не для меня. Через 24 часа мне вставит. Я улечу в запредельные дали. Все остальное – лишь затянувшееся ожидание. Предвкушение. Я опять наркоман.
Возвращается Крисса. Я говорю, что хочу ехать дальше, потому что в машине мне лучше спится. На самом деле, все проще: до Денвера два дня пути, и хотелось бы выехать уже сегодня, чтобы назавтра уж точно добраться до места.
Мы едем восемь часов и останавливаемся в мотеле всего в ста пятидесяти милях от Денвера. Я говорю, давай ляжем не поздно, чтобы завтра пораньше встать и быстрее поехать. Ночь проходит нормально, мне уже не так тяжко, хотя есть и несколько неприятных моментов: когда мне вдруг приходит в голову, что я уже неделю на чистяке, но радостное возбуждение тут же сменяется жгучим стыдом. Впрочем, я не особенно заморачиваюсь. Все мои помыслы и устремления сосредоточены лишь на одном: дождаться посылки. Благо, ждать остается недолго. Я полон решимости. Горькой, упертой решимости.
Мы выезжаем с утра пораньше, и уже в дороге я каюсь Криссе в своем проступке. Я весь вымотанный, я вообще никакой, но я пытаюсь ей объяснить, почему я так сделал, почему я сорвался – я подавлен и сломлен, мне плохо, и я знаю единственный способ, как сделать так, чтобы мне стало лучше. То, что я сделал, я сделал уже от отчаяния. Я говорю ей: прости меня, но я такой, какой есть, мне самому это не нравится, но я не могу по‑другому. Я говорю ей: мне страшно, мне очень страшно, но я не хочу врать и тебе и себе, не хочу притворяться, что я могу себя сдерживать; я не могу себя сдерживать. У меня больше нет сил. Да, я честно пытался, но у меня ничего не вышло. Не хочу даже думать об этом. Мне нужна доза. Иначе я просто загнусь.
Крисса не сердится, не психует. Не говорит, что я ей противен. Но она говорит другое, и то, что она говорит, отзывается у меня в голове легкой дрожью, поначалу я даже не понимаю, что это было – как смещение стеклышек в калейдоскопе, как слабый подземный толчок, как невидимый сдвиг, от которого происходит великое землетрясение. Она говорит, что в моей зависимости от наркотиков ее лично тревожит одно: не то, что я уже не могу без дозы, а то, что я не могу без дозы и ненавижу себя за это. Крисса. Такая красивая, доброжелательная… и она сумела выразить самую суть в одной фразе. Все оказалось так просто, и как я сам не додумался?! Раньше я бы подумал: нет, все наоборот – я принимаю наркотики потому, что ненавижу себя и весь мир. Но теперь, после Криссиных слов, я вижу, что это одно и то же. Принимая наркотики, я убиваю себя/весь мир, но точно ли это то, что мне нужно? Всего одна фраза – и все изменилось. Все стало не так, как прежде. Что‑то возникло – что‑то такое, чего не было раньше. У него еще нет ни названия, ни даже формы, но процесс кристаллизации уже пошел. Да. Все изменилось. Причем, насовсем.

25

Всю дорогу до Денвера я ощущаю себя дряхлым и немощным стариком. В этом нет ничего приятного – забирать продукт, это просто привычка и утомительная необходимость. Мне надо сосредоточиться, закрыться от всего второстепенного – от всех своих страхов, сомнений и доводов, – и думать только о главном. Как спортсмен перед решающим соревнованием или как солдат перед боем.
Я говорю Криссе, что я себя чувствую как бегун‑марафонец, сосредоточенный на дистанции – бегу, стиснув зубы, не загадываю вперед дальше, чем на минуту, весь устремленный к цели, не позволяю себе никаких сомнений и героически борюсь с искушением остановиться и сойти с дистанции. Прикольно. Идти добывать продукт – это почти то же самое, что не идти добывать продукт. Крисса спрашивает, почему бы нам просто не проехать мимо почты, и я говорю: уже поздно. Привычка.
Когда мы приезжаем в Денвер, посылка уже дожидается меня на почте, и я быстро ее забираю. Все проходит нормально, без всяких задержек. Прямо с почты – это большое новое здание на окраине города, – мчусь на ближайшую автозаправку, покупаю бутылочку газировки, запираюсь в мужском сортире, варю дозу в крышке от бутылки, используя вместо ватки разодранный сигаретный фильтр, и вмазываюсь по полной. Возвращаюсь к машине, и мы едем дальше.
Все. Приход пошел. Это как возвращение блудного сына: мне здесь рады, меня встречают с распростертыми объятиями, целуют и обнимают, говорят, хорошо, что ты снова с нами, проходи, будь как дома, неплохо выглядишь, кстати, и теперь все будет в порядке – теперь, когда мы снова вместе. А что взамен? Десять, двадцать, шестьдесят, восемьдесят баксов в день, и время – время, чтобы найти, чтобы приобрести, чтобы все приготовить, – и вся жизнь, до последней секунды.
Сажусь за руль. Мы проехали горный кряж и теперь едем по серо‑зеленым холмам, где пасутся коровы и прочий крупный и мелкий рогатый скот, а вдалеке маячат Скалистые горы.
Мне хорошо, и меня пробивает поговорить. Я говорю Криссе, что все настоящие американцы – законченные наркоманы. Это «погоня за счастьем», это капитализм, это свобода, это индивидуализм на безбрежных открытых пространствах, это демократия. Это «Де Сото Адвенчер». Я сам не знаю, что за бред я несу, но Крисса слушает, и вальсирует вместе со мной в этом безумном трепе, и я никак не могу избавиться от ощущения, что я ее откровенно гружу, и мне это не нравится.
Мне кажется, я – ребенок, который надоедает взрослому, чтобы тот, вопреки здравому смыслу, исполнил его упрямый детский каприз, скажем, купил ему очередную порцию сахарной ваты, да, я в точности как ребенок, болтливый, несдержанный, упрямый и наглый, словно какой‑то напыщенный бюрократ, ребенок, которому нужно, чтобы все было «по‑моему», он ужасно доволен собой, он откровенно дурачит взрослого, издевается, едва сдерживаясь от смеха…
Это так унизительно. Да и с чего бы мне вдруг гордиться? Я не в том положении, чтобы гордиться собой. Я уже не могу притворяться, что мне хочется уколоться, я просто беру и колюсь, и кто же я после этого? Кто я? Как это объяснить? Я не знаю.
Некое равновесие пошатнулось. Боль отступила, как бывает всегда, когда вмажешься, но меня не покидает неприятное ощущение, что это – трусость и малодушие, что я как маленький мальчик, который бежит домой плакаться маме, что кто‑то из старших ребят дразнится и обзывается. Мне очень стыдно, но спрятаться негде – от стыда, от потери самоуважения, от жгучей ненависти к себе. Они тут, от них не избавиться, даже в эйфории, и можно только пытаться их не замечать. Я говорю ей об этом, Криссе, потому что мне нужно, чтобы об этом знал кто‑то еще, и когда я рассказываю о своих ощущениях, мне становится легче, и ей, кажется, интересно.

* * *

Крисса хочет посмотреть Нью‑Мехико, так что мы едем на юг. Я по‑прежнему в затяжном приходе, но меня потихонечку отпускает, нападет сонливость, и я отдаю руль Криссе. Прислоняюсь головой к стеклу, закрываю глаза и засыпаю, уносясь на волнах тихого удовольствия.
Когда я просыпаюсь, мы снова едем в горах. Влажный воздух, сосновый лес. Извилистый двухполосный серпантин. Горы не такие высокие, как в Колорадо. Крисса говорит, что мы въехали в Нью‑Мехико где‑то час назад, и сейчас едем в Таос.
Сажусь за руль. Мне по‑прежнему хорошо. Наслаждаюсь душевным покоем, который мне дарит джанк.
Лес постепенно редеет, мы спускаемся вниз по крутому склону и въезжаем в пустыню. За рулем, на узких дорогах в диком пустынном краю – я снова влюблен в этот мир. Хочется целовать все вокруг, хочется пить этот свет, вдыхать эту суровую красоту – вбирать в себя все. Глазами, ушами, носом и ртом. Всем своим существом. Пустое пространство с редкими вкраплениями цивилизации, побитыми непогодой – закусочными, придорожными магазинчиками и базарчиками, где индейцы торгуют своими изделиями, – они смотрятся так одиноко в этих просторах, но они давно свыклись со своим одиночеством, застыли в своем безмерном безразличии, и все это полностью соответствует моему внутреннему состоянию, и поэтому мне хорошо.
Рядом со мной сидит Крисса. Все‑таки, как же мне повезло, что она со мной. Мне хочется остановить машину и заняться с Криссой любовью – прямо в пустыне. Я буду любить ее медленно и обстоятельно, под этим громадным небом, и мне кажется, что ей тоже этого хочется. Она носилась со мной столько дней, как заботливая добрая мама, она мне помогала в моих сомнениях, но теперь все сомнения исчезли – настало время каникул, время, когда ты приходишь домой с работы, и можно расслабиться и отдохнуть, время отсрочки смертного приговора. Я весь – доверие и нежность, и ей тоже приятно передохнуть от обязанностей заботливой няньки, и все стеснение между нами прошло, и я знаю, что под героином я могу заниматься любовью часами, и мне так хочется доставить ей удовольствие, долгое, бесконечное удовольствие, хочется ублажить ее и порадовать.
Возбуждение нарастает, в голове все плывет, член горит, набухает, твердеет, и ближе к вечеру, когда мне уже совсем невмоготу, я останавливаю машину. Это уже не я с Криссой. Это что‑то, что больше нас. Просто мужчина и женщина. Мужчина хочет заняться любовью с женщиной, а попросту говоря – хочет выебать женщину, а женщина хочет, чтобы ее как следует выебли, и они оба об этом знают. Прихватив индейское лоскутное одеяло, купленное в придорожной лавке, я беру Криссу за руку и веду ее за собой, прочь от дороги, сквозь полоску деревьев, в пустыню. Мы отходим подальше от тихой пустынной дороги, и я разворачиваю одеяло, и укладываю на него Криссу и накрываю ее своим телом. Никогда в жизни я не испытывал ничего подобного. Запредельные ощущения. И я даже знаю, почему. Потому что это Крисса, с ее твердой волей, и завидным самообладанием, и ее изменчивым ко мне отношением – это Крисса, женщина, которую я хочу, и которая значит для меня так много. Крисса… ее лицо, ее гордое обнаженное тело… она отдается мне вся – целиком, без остатка, – моему ненасытному члену, в темноте, посреди пустыни. И она хочет, чтобы я тоже ощутил эту силу, эту ярость и жажду, агрессивный напор, и ей все равно, что я делаю с ней, что хочу, она смеется под черным небом, и разрешает мне все, абсолютно все, она отдается мне самозабвенно, она вся моя, для меня, и ее наслаждение – именно в этом отказе от своего "я", потому что это так редко, так страшно и так опасно, для нее, а для меня – запредельный восторг, и я возбуждаюсь еще сильнее, и все это возможно лишь потому, что мое возбуждение не проходит, потому что для обоюдного наслаждения член должен стоять, и мы оба смеемся. И она вся такая податливая, и горячая, и там у нее все мокро и скользко, и ее щеки горят огнем, и она вся извивается подо мной, и кричит в множащихся оргазмах, что идут друг за другом почти внахлест, и я на минутку сбавляю темп, и вот мы снова – на гребне волны, а потом нас накрывает уже с головой. Я смотрю вниз, на свой член, который движется словно сам по себе – глубь и наружу, вглубь и наружу, – и я уже не ощущаю, что я – это я, но именно сейчас мне так хочется быть собой, только собой, ну или, может быть, ею, и я говорю ей вслух, Это я, это Билли, и она открывает глаза, и ее дикий, победный и чуть настороженный взгляд напоминает мне взгляд дикой кошки, которая вся собралась и готова к прыжку за добычей, и она говорит, А я Крисса, и ты меня трахаешь, так что я сейчас просто сойду с ума, и закрывает глаза, и ее лицо снова – блаженное и отрешенное, как бывает, когда ты пьян или под кайфом, и ритм слегка изменяется, он нарастает, и мы оба смеемся, смеемся из самых глубин естества, и ее тело опять сотрясается в затяжном оргазме. Я продолжаю. Я не хочу прерываться. Очередная серия ее оргазмов. Мне кажется, она хочет, чтобы я остановился, но я продолжаю, настойчиво, яростно, это уже наслаждение на грани риска, когда тебе кажется, что сейчас ты ее убьешь, эту женщину, которая отдается тебе, и она как будто взрывается изнутри, словно ее ударило током, и секреции изливаются из нее потоком, заливают меня всего, все именно так, как должно быть, все рассыпалось и растворилось в изможденной истоме, и я лежу на ней, просто лежу, и мой член у нее внутри по‑прежнему твердый, как камень, весь как будто облепленный этой жадной горячей плотью, и мы с ней опускаемся сквозь какую‑то зыбкую дымку, на самое дно, и лежим там, уютно свернувшись под толщей расплавленной тьмы.
Я выскальзываю из нее и ложусь рядом. Обнимаю ее, закинув колено ей на бедро и вжавшись лбом ей в висок. Мы лежим, отдыхаем, потом встаем и одеваемся – оба измотанные и чумазые, как шахтеры или нефтяники в конце рабочего дня. Воздух пустыни и безбрежный бурый простор слегка смягчают остаточное возбуждение, отчего оно кажется еще пронзительнее и сочнее. Такое впечатление, что этот секс посреди пустыни вернул нас к началу – на пять лет назад. Делаю вдох, и он наполняет все легкие – так легко мне давно уже не дышалось, и я уже не чужой в этом мире, я уже не посторонний. Я снова собрал себя воедино. Но это лишь мимолетное ощущение, проблеск света в надрывной и сломленной темноте.

26

У меня в Санта‑Фе есть один знакомый, он писатель; познакомились мы в Нью‑Йорке, когда я только туда приехал. Мы с ним не виделись много лет, но у меня сохранился его телефон. Звоню. Он приглашает нас в гости, говорит, они с женой будут рады, если мы у них переночуем, но мне больше нравится ночевать в мотелях. Я не хочу останавливаться у него дома, а то вдруг мне захочется выехать завтра пораньше, а он пригласит нас остаться на обед, и мне будет неудобно отказываться. Не люблю, когда меня что‑то связывает. В общем, мы договариваемся встретиться в ресторане.
Санта‑Фе – пыльный маленький городок, где много испанцев и индейцев, но и белых тоже немало, причем эти белые такие все из себя важные, что едва ли не лопаются от осознания собственной значительности. Худший вариант гетто. Мне здесь не нравится. Поганое место. Но для моих джанк‑пристрастий – это как раз то, что нужно. Мое наркоманство – это моя декларация неприятия этого места, мой молчаливый протест против высокомерного самодовольства здешних людишек. Эти надутые индюки думают, будто они безраздельно владеют всей окружающей красотой, будто они здесь хозяева, хотя, на самом‑то деле, они просто пятно на поверхности города. А я – пятно на поверхности непомерного чванства этих мудил.
Я здесь бывал один раз и даже прожил пару месяцев, когда мне было восемнадцать, и с тех пор ничего не изменилось. Широкие тихие улицы, здания из необожженного кирпича, черепичные крыши, тополя, много тени и зелени, свежий и ароматный воздух, горы вдалеке. А потом – словно швы на ране, словно подтяжки после пластической операции, которые, по идее, должны быть незаметны, но сразу бросаются в глаза, – картинные галереи, претенциозные маленькие ресторанчики, дорогие сияющие машины. Но где‑то здесь, невидимая для жирных самодовольных захватчиков, протекает другая жизнь, настоящая жизнь – жизнь в согласии с природой. Этой край напоен дикой силой, необузданной и первозданной, и здесь обязательно должны быть люди, которые чувствуют эту силу и проникаются ею, несмотря на ту порчу, которую привнесли сюда высокомерные толстосумы; они искренние и честные, они – лучшее, что здесь есть, но это все‑таки не моя территория.
На следующий день мы встречаемся с моим приятелем, крупным улыбчивым парнем с искрящимися глазами и при блондинистой женушке, этакой королеве студенческих балов. Я собираюсь его раскрутить на одну штуку. И меня раздражает, что Крисса, кажется, не замечает, какие они оба противные. Он считает себя крутым мачо, мастером на все руки, маститым писателем, который все знает о жизни и пытается поучать других. Да шел бы он на хуй.
Но Крисса меня просто бесит. Как она все это терпит?! Эти французы, они такие вежливые и культурные, обожают «вращаться в обществе» и заводить знакомства, а заодно и интрижки. Он заводит со мной разговор о панк‑роке, при этом держится так снисходительно, словно я должен прямо на месте описаться кипятком от счастья, что он удостоил меня беседы. Я, естественно, начинаю грубить и отвечаю ему в том же тоне, в каком я обычно общаюсь с тупыми журналистами. Сижу, набычившись и отвечаю на все его реплики односложными «нет», то есть явно не горю желанием поддерживать разговор. Когда он, наконец, затыкается, я начинаю травить всякие идиотские байки, исключительно с целью перевести разговор на тему, в которой он явно не рубит, и тем самым выставить его дураком. В общем, я откровенно нарываюсь – удивительно даже, что он не набил мне морду.
По дороге обратно в отель меня вдруг пробивает, что я почти ничему не учусь. В смысле, не узнаю ничего нового. Не развиваюсь. А сегодняшний день – это вообще явный спад. Возвращение на более раннюю стадию развития. Спрашиваю у Криссы, не хочет ли она сфотографировать мою задницу. По‑моему, еще никто из рок‑звезд в таком ракурсе не снимался. Достойное завершение карьеры. Уходить надо на пике творческого расцвета. Она говорит:
– Нет, спасибо. Ну, разве что это для тебя так важно.
И я говорю: ладно, забей.
Мне никак не вставляет, в смысле – по‑настоящему, чтобы прогнать эти навязчивые ощущения, которые не дают мне покоя, даже когда я уторчен по самые пончикряки. Я не хочу разбираться в этих ощущениях, не хочу их называть – пока они смутные и безымянные, они не смогут ко мне подступиться. По крайней мере, я очень на это надеюсь. Они как настырные голоса у меня внутри –ноют, ворчат, придираются, – я пытаюсь их заглушить очередной дозой, но они все равно прорываются в эфир. От них не скрыться. Как это скучно, думаю я, отбиваясь от этих шумов. Как это банально и неинтересно…
Все как‑то неправильно. Куда мне теперь? Обратно в мотель. К наркоте и сексу. Может быть, у меня получится развратить Криссу. Затеять с ней что‑то совсем уж порочное, безобразное, о чем она даже не подозревает, что такое возможно, и вот тогда мы бы здорово повеселились – с искаженными криком лицами. И, погрязшие в уже запредельной мерзости, мы бы поднялись над этим бесцельным и бессмысленным существованием, когда ты барахтаешься в грязи, весь в липкой тине и мути, и понимаешь, что ты сам сотворил над собой такое, и никто тебе не поможет выбраться, ты один, совершенно один, и все внутри обрывается, и сердце замирает. Но для меня это не ново. Сколько можно давить в себе простодушие и наивность? Всегда. Раз за разом. Разбить все своими руками, самому все испортить – чтобы потом было, о чем горевать. По‑настоящему.
Но мне не хочется этого делать. Не хочется причинять боль. Никому, даже себе. А за Криссой мне все равно не угнаться. Мне страшно, я себя чувствую брошенным и обманутым, я не знаю, что делать дальше. Мне уже ничего не могу – только ехать дальше. Я готов ехать дальше. Дорога – это прекрасно. Америка – такая большая. В пути время проходит быстрее, и дни не похожи один на другой.
Машина ведет себя странно. Иногда на скорости больше шестидесяти миль в час она как бы на миг замирает на месте, не глохнет, а именно замирает, а потом едет вперед, как ни в чем ни бывало. Эти рывки нам нисколечко не мешают, и никаких подозрительных звуков в моторе не слышно, и хуже вроде бы не становится, поэтому мы не особенно переживаем: двигатель старый, ему даже положено иногда покапризничать. Но мне кажется, Крисса просто «перегружает» мотор. Я ей давно говорю, что не надо так гнать. Механики на автозаправках советуют, что тут можно сделать, но ничего не помогает.
Мы чиркаем по уголку Техаса и Оклахомы и въезжаем в Канзас. Скучное место, Канзас – еще одно «сердце Америки», знаменитое своими убийцами и другими простыми тружениками. Но мне что‑то не хочется изучать здешнюю жизнь. Я всего‑навсего проезжаю мимо, ни во что не вникая, глядя на все изнутри себя – из своей одурманенной головы, вялой и полусонной. Герыч давно уже не подвигает меня на какие‑то озарения. Все открытия уже сделаны. Это как мастурбация на сон грядущий. Беспрестанно – то внутрь, то наружу, то в сон, то в явь, – как какой‑то придурок, как подопытная обезьяна. Но все‑таки наркота помогает мне отрешиться от сиюминутных забот. Мысли блуждают где‑то далеко, и я сейчас даже сам себе не доверяю. Я заключен в этом знании: все безнадежно испорчено. Все пропало.
Криссу, похоже, все это изрядно подзаебало. Я это чувствую, и мне плохо. Я не знаю, что делать. Как будто мы были вместе, по‑настоящему вместе, а теперь она уходит, бросает меня одного и уносит с собой все, что во мне есть хорошего. Но я хочу, чтобы она была рядом. Хочу быть с ней. Я без нее не могу, но я для нее – всего‑навсего паразит.

* * *

Дорога несется навстречу. Дорога как бы расщепляется на волокна, и каждая ниточка из гудрона и гравия закручивается спиралью, крошится, растекается расплавленным маревом по безбрежному радиусу пустоты, дробится на атомные частицы и сгущается дымкой на горизонте.
Я теряю все связи с реальностью и с собой. Я знаю: я жалкий и мерзкий обманщик, законченный неудачник, наркоман и урод – таких, как я, надо убивать во младенчестве. У французов особое отношение к идиотизму – они уважают чужую ущербность и даже находят ее обаятельной, если она не задевает тебя напрямую, – и хотя Крисса злится и сердится на меня, она меня все‑таки не презирает, но я‑то знаю… я знаю… Я хочу развернуться, вывернуться наизнанку, я хочу, чтобы меня распяли, хочу сломя голову броситься в смерть, но я слишком робкий. Меня вообще нет. Мозги у меня покоробились, в голове – туман, все связи распались, восприятие преломилось, я уже ничего не понимаю. Господь Бог пытается меня вразумить, но я – заносчивый и надменный, раздражительный и капризный, я говорю, что не обязан выслушивать поучения, и я выхожу не в ту дверь, и Бог окликает меня, чтобы предупредить, а в ответ я кричу оскорбления, а потом я скольжу – ууууух – и встаю на ноги, и иду дальше, в другую сторону, в своем дурацком наряде, и бормочу что‑то себе под нос… Я не понимаю, что происходит. Я – где‑то не здесь. Может быть, все‑таки стоило умереть, чтобы все это стало реальностью? Я уже был в этом странном и зыбком месте. Но давно. Еще до рождения.
И вдруг меня пробивает, что всю свою сознательную жизнь я воспринимал себя как некую отчужденную данность, неадекватную миру, и старался найти для себя хоть какое‑то соответствие, хоть какое‑то место в этом чужом мне мире, пусть даже через протест – во всем, что я делал, как я одевался, с кем общался, какие истины провозглашал, каким я пытался казаться и быть. Но ничего у меня не вышло. Потому что я все делал наоборот – как бы я ни старался, я не смогу переделать мир, даже пузырек ауры, что окружает меня, я не могу ничего исправить, потакая своими детскими страхами и стремлениям к удобству и власти над ближним, это не в человеческой власти – побороть волю мира, даже в самых мелких ее проявлениях, но уже в силу рождения я – вена, и кровь, струящаяся по вене, и это надо принять со смирением и благодарностью, потому что ничего другого не остается. Мир сам по себе – интересный, значительно интересней меня, крошечного капилляра в его кровеносной системе. Почему‑то считается, что человек должен самоутверждаться, но это так глупо, и грустно, и, по сути своей, бессмысленно. (Но это тоже суждение, почти приговор, а у меня нету права судить…)

27

Опять же, какого хрена?! Вот он я. Вот мои руки – я их вижу. Мчусь в «Де Сото» 57‑го года выпуска сквозь пшеничные поля и пастбища Канзаса, по направлению к Канзас‑Сити, при полном финансовом освобождении от всех забот, уторчанный лучшим продуктом, который можно достать за деньги. Я – человек, и знаю лишь то, о чем говорит мне кровь. Человеку свойственно ошибаться. Но мне нравятся мои ошибки. И ебись оно все конем.
Мы останавливаемся в мотеле на окраине какого‑то крошечного городка на равнинах. Я зависаю в номере, а Крисса берет свою камеру и уезжает «на съемки».
Я достаю фотографии и сажусь их рассматривать. Наверное, надо бы набросать хоть какой‑то текст, чтобы показать Криссе – тогда она, может быть, перестанет дуться.
Но сказать проще, чем сделать. Я тупо таращусь на фотографии и пытаюсь придумать слова, которые бы к ним подходили, но таких слов просто нет.
Мне вспоминается один давний знакомый, совершенно безумный парень, который жил в своем собственном странном мире. У него была поразительная способность подгонять всякое переживание и впечатление под свои представления о мире. Все, что с ним происходило – любое, самое незначительное событие, – он толковал в точки зрения каких‑то своих понятий. Скажем, регулировщик на перекрестке – это член тайного общества, которое насаждает свою убийственную философию в неокрепшие умы школьников, а непонятная начинка на пицце в витрине пиццерии – это козлиная поджелудочная железа и чешуя ската. Но все, что пытаюсь придумать я, совершенно не лепится к фоткам. Никак не могу найти верный тон. Эти фотографии красноречивее всяких слов. Они не нуждаются в толкованиях – заключенная в них тайна противится всяким попыткам ее раскрыть.
Может, начать просто с подписей под фотографиями. Сделать их в стиле скандальных, броских заголовков бульварной прессы, типа: «Богатый наследник швыряется миллионами: сколько стоит „подтяжка лица“ для пениса?», – или в форме коротких банальных высказываний, вроде «Страх – это отсутствие веры». Или использовать снимки в качестве иллюстрационных вкраплений, неких вещественных аллегорий, проясняющих текст, исполненный в виде загадочных фрагментов. У меня возникает странное ощущение, что я сам – фотография, отпечаток на фотобумаге, что я – чья‑то выдумка, вот только не знаю, чья. Я не вижу его, своего создателя. Я и себя‑то не вижу.
Как ни крути, получается, что либо текст иллюстрирует фотографии, либо наоборот, а мне хочется скомпоновать их так, чтобы они дополняли друг друга на равных. Похоже, единственный способ добиться чего‑то похожего – это выбрать запутанный, сбивчивый стиль, который будет воздействовать напрямую, как зрительный образ, как фотография, но я не знаю, с чего начать, тем более, что такой «рваный» стиль мало подходит для заказанной нам с Криссой книги. Но тут мне приходит в голову, что можно просто – как говорится, не мудрствуя лукаво – описать свои настоящие переживания и впечатления, скомпоновав их вокруг фотографий. И я начинаю:

* * *

что такое, вообще, возможно, я в нее влюблен . . Я боюсь ее, потому что когда она рядом, я полностью в ее власти. Я прошу у нее прощения и говорю ей «спасибо», как Господу Богу. Я – ее верный пес. Я в нее верю. В тот день, когда она делала эти снимки, она была злая и раздраженная. Это я ее разозлил – клеился у нее на глазах к девушке‑администратору в нашем мотеле. Но я уверен: когда она начала фотографировать, она вообще про меня забыла. А я в это время трахался с девушкой‑администратором, и это было действительно что‑то с чем‑то, и мы оба остались довольны. А позже Крисса нашла мои трусы, и учуяла запах, и поняла, чем я там занимался в ее отсутствие. Она попыталась меня убить, и я ее поцеловал, только это был не я, и она была – не она, это был поцелуй в чистом виде. Когда сердце сладостно замирает, и тебе кажется, что ты сходишь с ума.

* * *

Эти две фотографии Крисса сделала в Лос‑Анджелесе. Я в это время опять трахался «на стороне». Лос‑Анджелес: место, где сходятся автострады, а пейзаж собирается в складки; забивается в угол, съежившись, как побитая собака. Здесь Америка бьется о стену, и отскакивает, как мячик, и пытается улыбаться, и лопается, и трещит, как поп‑корн. Эти волнистые холмы – неподходящая среда обитания для человека. Попробуйте сами. Никто не узнает, и вам вовсе не обязательно об этом рассказывать. В конце концов, можно придумать любое название. Но я… мне так грустно. Грусть – это когда ты жалеешь себя и потворствуешь своим слабостям, грусть – это несостоятельность и незрелость, грусть – это когда тебе запрещают сделать, что хочется.. Ты как ребенок, которому взрослые говорят «нельзя». Даже когда тебе многое разрешают, не бывает такого, чтобы было позволено все. Откуда мне было знать? Ну ладно, такое случается. Сегодня – первый день оставшейся тебе жизни. Это не значит, что с тебя снимается вся ответственность, но раз уж ты все равно умрешь, то почему бы не доставить себе маленькие приятности, пока еще есть возможность? Для души. Помоги мне.

* * *

Ну, не шедевр, конечно, но что‑то в этом есть. Я только не представляю, как из этих словес можно сделать фильм, и работы еще – непочатый край, и я не думаю, что мой труд оценят по достоинству, но, с другой стороны, вряд ли Джек станет слишком уж придираться – мне кажется, он отнесется к моей работе если и не с восторгом, то хотя бы с уважением, – и даже если пока получается зло и сердито, и с уклоном в депрессию, смешное там тоже будет. Тем более, что Америка сама по себе – не такая уж и привлекательная картина. Во всяком случае, для меня. А мне платят за то, чтобы я высказывал свое мнение. И я стараюсь быть объективным. Там, где она симпатичная и привлекательная, я это с радостью признаю.
Что‑то мне не сидится на месте. Встаю, хожу кругами по комнате. Интересно, а чем сейчас занимается Крисса? Как она делает свои фотки? Она никогда не рассказывает. Ну и ладно. Может, оно и к лучшему. Может, мне и не надо знать.
Включаю телик. По образовательному каналу идет фильм о животных. На экране – очень красивое существо, больше похожее на растение на дне океана, плавно колышет своими ртами в обрамлении полупрозрачных, молочного цвета ресничек. Смутно знакомый голос за кадром – благоговейный и добрый. Живые частички пищи, которые это создание ловит в воде, даже не понимают, что их едят. Они слишком малы и слепы ко всему; они и не подозревают о существовании хищника, которому служат пищей. Будь у них хоть какие‑то чувства, они бы, наверное, перепугались до смерти, но спастись – не спаслись бы.
Открываю дверь и выглядываю наружу. Мотель представляет собой длинное здание. Вход в номера – прямо с улицы. Перед зданием – дорожка, с той стороны дорожки стоят припаркованные машины. За стоянкой – относительно тихое трехполосное шоссе, а за ним – кукурузное поле. Ничего интересного. Ничего, что брало бы за душу и будило бы мысль. Просто местность, которую ты проезжаешь по дороге куда‑то еще, дыра во времени, где нет ничего, чего ты не видел раньше, сосредоточие скуки, мягкая грусть, грусть субботнего утра, когда ребенок просыпается у себя в кроватке, и рядом никого нет. Спускаюсь на подъездную дорожку, поворачиваю налево и дохожу до конца мотеля. Потом – по жесткой траве к кукурузному полю. Углубляюсь туда ярдов на тридцать. Ложусь на землю и думаю: Вот он я, и никто меня здесь не видит, и я ни о чем больше не думаю, только о том, что я ни о чем не думаю. По земле ползают муравьи. Я беру палочку и играюсь с букашками.
Смотрю на небо. Никогда в жизни не видел таких облаков. Похоже на мягкий серый вельвет, на толстый волнистый рубчик поверх смазанных меловых пятен на синем фоне. Интересно, большие они или нет? Высоко или низко? Никак не понять. Застывшие силуэты деревьев вдали – как абстрактная композиция. Кукурузные стебли и листья в прожилках и крапинках – надо мной. Я уже не разбираю, какого они размера. Так хорошо, так спокойно.
У меня странное ощущение, что я уже был здесь раньше, что когда‑то давно, еще в детстве, я пережил точно такой же миг наедине с собой, где‑то в Кентукки – в каком‑то неразличимом месте, в забытом времени, – и я уже тогда знал, что когда‑нибудь это мгновение повторится, и вот оно повторилось. Мысленно я говорю «привет» себе маленькому – себе из детства, – и мне хорошо.

28

Мы собираемся переночевать в Канзас‑Сити и показать машину механикам. Город мне нравится, но я никак не могу избавиться от ощущения, что меня здесь нет. Вернее, я есть, только где‑то поодаль. Словно я сделан из какого‑то непонятного материала, который отталкивает реальность и не дает мне проникнуть внутрь – туда, где люди, туда, где все, собственно, и происходит. Некая сила поверхностного натяжения не пускает меня в глубину. Я так думаю, дело в том, что я – человек из большого города. Я просто не понимаю людей, которые ни на чем не обламывались. Тут я зеваю. Два раза.

Прости меня –
Кажется, я сейчас перну.
Я тебя предупредил,
Так что гони деньгу.
Вот спасибо.

Неудержимо тянет блевать. Это такая химическая реакция, когда злость смешивается со «спасибо» и «прости меня». Одно это дерево идиотское чего стоит. Бесит оно меня, бесит… Такое все провинциальное, скучное. И народ тоже скучный. Одно только «приличное» общество: алкаши, наркоманы, уличные проститутки и прочие криминальные элементы. Хоть какие‑то интересные личности, цельные и одухотворенные. И что, так все время и будет – я так и буду мотаться из города в город, зависать в злачных местах, душевно общаться с мелким ворьем и удовлетворять шлюховатых прелестниц, которых корежит в ломках? Спасибо большое. С тем же успехом я могу сесть в машину, разогнаться и въехать в ближайшее дерево. Так что я лучше тихонечко вмажусь и останусь в мотеле – строить великие планы и забывать, строить планы и забывать, а потом вспоминать и умолять о снисхождении. Отвергать, избавляться, отбрасывать за ненадобностью, решаться на что‑то и забывать. Не думай. Не думай. Не надо.
Я скучаю по своему зеленому дивану. Не хочу, чтобы Крисса видела меня в таком состоянии. Хочу быть один. Я – существо, жизнеспособное лишь в одиночестве. Потому что лишь в одиночестве можно покончить с собой… то есть, полностью погрузиться в себя… чего нельзя сделать на людях.
Канзас‑Сити – большой пограничный город, на границе Севера и Юга, Востока и Запада, Канзаса и Миссури, черного и белого. Здесь родился Чарли Паркер. Сонный город, разморенный солнцем. Квартал, где располагается наш мотель, весь оклеен плакатами и афишами исполнителей блюза и рок‑н‑блюза. Афиши выдержаны в ретро‑стиле, и я сорвал парочку в качестве сувенира. В этом городе наша машина привлекает всеобщее внимание – каждый прохожий считает своим святым долгом высказать одобрительное замечание в ее адрес. Стильный, отвязанный город, броский, джазовый, чувственный – по крайней мере, по первому впечатлению.
Я вылезаю из номера только в ближайший бар, один раз – днем, второй – вечером, и в последний раз – ближе к ночи, а так постоянно сижу в мотеле, читаю, слушаю музыку и пытаюсь писать. Первым делом, когда мы сюда приехали, я прикупил себе портативный кассетник с наушниками и подборку кассет. Это так хорошо, когда есть, что послушать. Мне даже не верится, что я почти две недели прожил вообще без музыки. Но зато теперь я развернулся: Билли Холидей, Майлс Дэвис, старые рокабилли, Джими Хендрикс, Арета и Дилан. Я даже нашел кое‑какие альбомы «Stooges» и «Howling Wolf». Сижу на постели, обложившись книжками, на коленях – тетрадка, на тумбочке у кровати – бутылка виски, на комоде напротив кровати – играет магнитофон. Музыка наполняет пространство чувствами, она помогает мне вновь обрести себя, помогает мне вспомнить, что подтолкнуло меня к тому, чтобы петь, и играть, и писать.
Власть музыки – то, что она тебе дает, что она с тобой делает, куда уносит, – это что‑то невероятное и непостижимое, как колдовство или как субатомная физика, если учесть ее непритязательную простоту. Это как солнце, а потом – луна. Почему так происходит? Наверное, дело в том, что она сама приходит к тебе, в нее не надо внимать, как в слова. Она омывает тебя, как свет, только более ощутимая, многогранная, и ты весь захвачен мелодией, она покоряет тебя мгновенно – но не силой, а сопереживанием. Она все меняет. И песни: сочетания нот, и манера исполнения, и даже качество инструмента… и звук – эмоции в чистом виде. И при этом все стройно и четко, почти как в математике, и, помимо душевного отклика, она рождает некое абстрактное удовольствие от выверенной композиции. Музыка сама по себе исполнена значения и смысла, а в сочетании с текстом несет еще и дополнительную смысловую нагрузку, некое скрытое сообщение, а ритм воздействует на тебя на физическом уровне, и подчиняет себе. Она живая, музыка, она бьется и дышит, грозится, дразнит и умоляет, она пронзает тебя насквозь, омывает тебя волной звука, накрывает тебя с головой. И голос певца или певицы… это может быть голос друга или врага, сексуального идола или оракула, насмешливый, искренний, проникновенный, злой, напряженный – любой. Но если он настоящий, он проникает до самых глубин твоего существа, куда ты допускаешь только самых любимых и близких.
И все это может тебе подарить один человек с гитарой. Причем, все удовольствие – все и сразу, и выбор огромный – всего‑то за несколько долларов. Покупаешь дешевенький магнитофон, набираешь кассет, наживаешь на кнопку PLAY – и вот оно. Вот оно. Я погружаюсь в музыку, отдаваясь ей полностью, целиком. Пью виски, перебираю книги. Периодически что‑то записываю в тетрадку. Здесь, в мотеле в Канзас‑Сити. Запаса осталось еще на четыре дозы.
Я как будто снова вернулся к себе в пещеру, где можно укрыться от всех и вся. Все‑таки хорошо, когда ты посторонний. Когда ты – в стороне. А музыка – сыворотка, противоядие, волшебное зелье, эликсир, трансформирующий реальность. Он возвращает меня обратно – в мой мир, в мир, где я настоящий. Я слушаю музыку, я впиваю ее в себя, и вот я уже в состоянии одеться и выйти на улицу, в анонимные сумерки, где красиво и тихо. Вековые дубы на пыльных газонах в окружении величественных домов, старых, с облупленными фасадами, но все равно – безмятежных и невозмутимых; маленькие полутемные бары, авторемонтные мастерские, дешевые мотели, жилища шлюх и сутенеров – в мутных вечерних сумерках, под бледнеющим небом заката, розовым с золотистым отливом небом. Вежливые, обходительные пешеходы. И за всем этим внешним спокойствием – хищная жажда крови. Впрочем, я знаю, что мне не грозит никакая опасность. Всякая красота по природе своей кровожадна. Все вокруг – самое обыкновенное.
Кто возьмется судить, кто из нас более достоин внимания, а кто не достоин его вообще? Я бы не взялся. Да и никто не возьмется.

29

Это тот редкий случай, когда мы едем по автостраде, и на подъезде к Сент‑Луису мотор умирает. За рулем Крисса. Она давит на газ, но все бесполезно. Приходится съезжать на обочину.
И вот, буквально за считанные секунды, машина – уже не машина, а просто груда металла. Весь ее блеск потускнел мгновенно. Настроение сразу падает. Смерть всегда удивляет, смущает, сбивает с толку. Словно нам показали, какие мы идиоты: мы ведь почти считали ее своей, по крайней мере, вели себя так, словно эта машина – наша, и вот нам дали понять, как все обстоит на самом деле.
Под огромным опрокинутым небом, на обочине оживленного шоссе, мы – такие крошечные, незаметные, и в то же время, нас видно за милю. Сразу хочется спрятаться, провалиться сквозь землю. Я начинаю орать на Криссу, что это она виновата. Она, разумеется, возражает, но у меня есть защита – я сейчас под героином, – и я даю волю злости. Иначе я просто взорвусь. Серый унылый день, кошмарная автострада, машина сломалась, и у меня пограничное состояние – приход еще действует, но уже потихонечку отпускает. Сент‑Луис – паршивое место. Слишком близко к Северо‑Востоку, но полная противоположность Нью‑Йорку.
Нас оттаскивают на буксире до ближайшей заправки. Механик возится где‑то час, потом сообщает, что полетела трансмиссия, и надо делать серьезный ремонт.
Мы совсем рядом с моим родным городом. Отсюда дотуда – всего день пути. Пытаюсь уговорить Криссу поехать туда на буксире и уже там починить машину. Что‑то пробила меня ностальгия по полузабытому городу детства, тем более, что в Лексингтоне можно будет разжиться продуктом. Я говорю Криссе, что там у меня куча знакомых, они найдут нам механика, которому можно доверять, тем более, что тут работы на несколько дней, а мне очень не хочется зависать «в чистом поле» в 15 милях от Сент‑Луиса. Она со мной соглашается.
Весь из себя деловой – мол, я знаю, что делаю, – иду звонить‑договариваться. Что удивительно: у меня получилось. Завтра за нами приедет фургон «U‑Haul» и оттащит машину до Лексингтона. У моей тетушки в Лексингтоне есть свободная комната, где мы можем остановиться, и еще одна знает хорошую авторемонтную мастерскую, где нам все сделают в лучшем виде.
Мы берем номер в мотеле при автозаправочной станции. Я собираюсь лечь спать не поздно, чтобы завтра пораньше встать, и добраться до Лексингтона, и срочно разжиться продуктом, пока я еще буду нормальный. У меня все закончилось – последний запас я добил еще утром. Все‑таки странно и нелогично устроен мир: вот у тебя всего много, а вот вдруг нет ничего. Загадка природы. Сижу – чешу репу. Никак не врублюсь. У меня был неслабый запас наркоты, каждый раз я использовал по чуть‑чуть. И почему он так быстро закончился? Почему неизменно приходится начинать все сначала? Мне непонятно. И меня это бесит, как бесит любая бессмыслица.
Снова звоню в Нью‑Йорк, тем же самым друзьям. Трубку никто не берет. Звоню еще раз, и еще. Часа через три они все же подходят. Они получили деньги, которые я перевел им за первую посылку, и согласны послать мне еще на тетин адрес.

* * *

Просыпаюсь еще затемно, лежу, свернувшись под одеялом, и смотрю в тусклую предрассветную мглу за окном. Мне не то чтобы плохо, мне вообще никак – это то пограничное состояние, состояние «между», когда сознание разверзается, словно темный провал, а мир осторожно крадется по самому краю пропасти. Самочувствие даже, можно сказать, бодрое, но я себя чувствую таким старым, как будто мне миллион лет; я себя чувствую, как человек, который живет, и живет, и не может умереть, и это – его наказание. Ощущение не из приятных, хотя бывало и хуже. Больше всего меня беспокоит другое: я знаю, что будет потом. Впрочем, я с этим справлюсь. У меня в сумке припрятан запас на две дозы. Я хорошо понимаю, что происходит. Я вернулся в ту точку, когда наркотик уводит меня прочь от внешнего мира и рвет все прежние связи, и сейчас я слегка оглушенный, но смирившийся и покорный – я не говорю, что мне это нравится, но что‑то приятное в этом есть. Что‑то приятное и тошнотворное одновременно – но это сейчас, а когда я вмажусь, все будет, как надо.
Я даже подумываю о том, чтобы вколоть себе дозу попозже, а сейчас – встать и выйти на улицу, встретить рассвет. Хотя, хрен с ним, с рассветом – у меня свой рассвет, расфасованный по бумажным пакетикам. Встаю, достаю их из сумки – два последних пакетика, – вынимаю из джинсов ремень, беру машинку и крышечку от лосьона после бритья и иду в ванную. Так. Хорошо. Теперь я смогу продержаться до завтрашнего утра.
Черт. Что может быть лучше, чем безотказное удовольствие по мере потребности?! Я помню, что я подумал, когда в первый раз употребил героин. Я подумал: И нам это запрещают?! Уроды, они берегут его для себя – все самое лучшее, что есть на свете, они берегут для себя, чтобы нам меньше досталось. Они относятся к нам, как к неразумным детям, потому что им нужно, чтобы мы были послушными и зависимыми. Они думают, если они богатые, то все лучшее в мире должно доставаться им. Мудаки.
Это было давно. Музыка, проникнутая романтикой….
Я был влюблен. Влюблен безумно. Наркотик был как волшебство. Мы были словно Ромео с Джульеттой. Я всегда хотел именно этого, может быть, сам того не сознавая: хотел найти некое колдовское зелье, которое дарит сны наяву и дает тебе власть управлять этими снами, лепить их по своему замыслу, создавать ситуации и характеры – творить свою собственную реальность, реальность оживших снов. А сны – это просто еще одна форма бодрствования. С джанком можно прожить всю жизнь, как во сне. В воплощенном сне. Единственный недостаток – привыкание и зависимость, но чтобы плотно подсесть на джанк, нужно его потреблять ежедневно в течение многих недель. Так что риска практически никакого.

* * *

Выхожу из мотеля в серый пахучий рассвет. На улице сыро. Шоссе совсем рядом, и сквозь пение птиц слышен шум проносящихся мимо машин. Бетонные и асфальтовые дорожки прорезают чахлый лесок на грани исчезновения, весь оплетенный поверху провисшими проводами, и возникает странное ощущение, что ты вторгся сюда непрошеный, как инородное тело, как песчинка в колесиках некоего механизма, слишком большого и сложного, чтобы понять, что именно он из себя представляет, да и не хочется в это вникать, если честно, но зато хочется возмущаться из‑за его непробиваемой самонадеянности. Ясно, что все это – не для меня, несмотря на приветственные плакаты «Добро пожаловать» и зазывные рекламные щиты.
Возвращаюсь обратно в номер. Не знаю, куда себя деть. Крисса еще не проснулась. Иду в ванную, умываюсь и чищу зубы. Надо все‑таки что‑то придумать. Но единственное, что приходит в голову – это прилечь рядом с Криссой.
Раздеваюсь до трусов и осторожно забираюсь к ней под одеяло. Она спит на боку, спиной ко мне. Я просто лежу рядом и даже к ней не прикасаюсь. Мне так одиноко в этой сырой темной комнате. Крисса спит, я не сплю. Я смотрю на нее и хочу к ней прижаться, вдавить свой напрягшийся член между ее мягкими ягодицами и как бы случайно проникнуть в нее. В самое сердце. Почему‑то мне холодно. И еще – страшно. Все как‑то неправильно. Все должно быть иначе.
Лежу рядом с Криссой, смущенный, растерянный. Ее волосы, ее дыхание – все будоражит меня и тревожит. Я – беспомощная жертва некоего невразумительного ощущения, которое затаилось где‑то в самых глубинах моего существа, где одна пустота; затаилось и рвет эту гулкую пустоту на части, пусть даже так слабо и смутно, что это почти незаметно, только оно все равно – на виду, потому что там, в пустоте, больше ничего нет, и оно помогает мне распознать себя, и подсказывает, где мое спасение. Мое спасение – в ней. По‑другому – никак, но что это за существо рядом со мной, с ее пушистыми мягкими волосами и непроницаемым для меня сознанием? Откуда это томление? Почему конкретно сейчас она значит для меня так много? И что мне со всем этим делать? Как мне добиться, чтобы она разрешила мне быть таким, каким мне хочется быть по отношению к ней? Я себя чувствую полным кретином, изнывающим от желания прорвать этот замкнутый круг собственной безнадежной глупости. Я не знаю, сумеет она понять меня или нет. И захочет ли дальше возиться со мной. Может быть, я для нее снова – никто. Отчаянное и фальшивое «помоги мне» извергается из скопления клеток, обозначенного моим именем – призыв, нацеленный на нее, всей силой воли, как будто она может знать… но уже через пару секунд все проходит. Я хочу целовать ее в губы, я хочу ее трахнуть, и т.д., и т.п. Я весь исстрадался, я то впадаю в бредовое исступление, то погружаюсь в унылое безразличие, мне грустно и холодно. Меня как будто загнали под землю, в последний тупик, и выхода нет, все, пиздец, только весь этот надрыв все равно отдает фальшью, и там, в темноте, что‑то есть, какая‑то жизнь, о которой никто не знает – даже сами участники этого тайного действа, живые частички этой вселенной, скрытой от посторонних глаз, обитатели этого мира, игроки, жертвы, захватчики, проходящие мимо странники, сообщники и попутчики: мы. Вот ирония судьбы, грустная и безысходная: я сейчас рядом с ней, совсем рядом, и все равно чувствую себя одиноким и страдаю от сперматоксикоза – в темноте, наедине с собой, наедине с пустотой. В голове у меня – взвихренный мир, странный, бессмысленный, непонятный даже мне самому, но знакомый и страшный. Неужели это все – не настоящее?! Так не бывает. Я хочу просто прижаться к ней, и чтобы она разрешила мне делать с ней все, что угодно – чтобы она приняла меня с радость и поцеловала в ответ. Ага.
Сейчас я полностью от нее завишу, потому что она – единственный человек на свете, который может меня спасти. И я ненавижу себя за это. Я знаю, что все бесполезно. Это самообман. Осторожно, чтобы не разбудить, я пододвигаюсь к Криссе и кладу руку ей на ключицы. Она вздрагивает во сне, как будто ей это неприятно, и я привлекаю ее к себе, прижимаюсь к ней животом и лежу, словно так и должно быть. Она снова шевелится и пихает меня локтем в бок. Понял – отвял. Я убираю руку, встаю с постели и перебираюсь к себе на кровать.

30

Крисса проснулась. Кошмар. Мы – словно два незнакомца. Совершенно чужие люди. День снова серый и пасмурный, и все утро я занимаюсь организацией транспортировки хладного трупа «Де Сото». Мы вызываем такси, едем в гараж, где расплачиваемся за прокат фургончика, и уже на фургончике вместе с механиком возвращаемся за машиной.
Тащить на буксире здоровенный гроб на колесах, лавируя по улицам Сент‑Луиса – удовольствие ниже среднего. А нам еще ехать и ехать. При одной только мысли об этом мне уже плохо. Но постепенно я привыкаю к фургончику, и, когда мы выезжаем из города, мне становится малость полегче.
Через пару часов мы пересекаем границу Кентукки, и сразу чувствуется, что мы въехали именно в Кентукки. Какая‑то здесь особенная атмосфера – край, отрезанный от «большой земли», замкнутый, дикий, почти первобытный. Край, не испорченный цивилизацией, где раздражительные и обидчивые невежи, погрязшие в кровосмешении, прячутся по уединенным углам, культивируя свое невежество. Едем мы в основном по проселкам, где и не пахнет окультуренной усредненной Америкой – вдали от мира, вдали от всего. Никак не избавлюсь от ощущения, что здесь опасно.
От западной границы до Лексингтона ехать прилично. Постепенно зловещий холмистый край уступает место равнинам – здесь мне уже все знакомо. Мы проезжаем конезаводческие хозяйства с их белеными дощатыми заборами и сочными пастбищами. Трава на лужайках такая зеленая – как океан. В конце лета, при правильном освещении, она кажется почти синей. Я смотрю на все это, и у меня щемит сердце, как бывает всегда, когда ты возвращаешься в место, где давно не был, и видишь, что все здесь осталось по‑прежнему. Меня опять пробивает на поговорить.
Воздух душистый, пахнет приятно, и свет – такой мягкий, размытый. Почему‑то мне вспоминается детство: субботнее утро, после мультиков, когда ты выходишь из дома, и идешь, не выбирая дороги, потому что все улицы обязательно приведут или в кафешку, где вкусности, или в какой‑нибудь особенный магазинчик – например, в магазин игрушек и сборных моделей кораблей и самолетов или в аптеку, где продают газировку с сиропом и даже горячие чизбургеры… или в какое‑нибудь потайное укромное место в тихих полях, где шелестели наши искрящиеся и настойчивые детские голоса. Для того, чтобы их услышать, нужен был стетоскоп, а понять, что они говорят, можно было лишь сердцем. Все, что было потом – это уже не то. Все, что было потом – это как стены, фасады и переходы, построенные неумелыми, бездушными руками. Толкни посильнее – и все развалится. Пейзажи Кентукки – как прорыв в бесконечность, исполненную самых разных возможностей. Любое мгновение – начало. Чем мы сегодня займемся? Давай убежим далеко‑далеко.
Невинность: наивность и простодушие. Невинность – понятие относительное, но насколько? Может быть, мы теряем невинность уже при рождении? Я не скучаю по детству. Не тоскую о том, что оно прошло. Я знаю и помню: оно было таким же болезненным, и тревожным, и непонятным, как и все, что происходит со мной теперь. Интересно другое. Интересно, что настоящее перекликается с прошлым – с детством. Когда я был маленьким.
Теперь я не тот, что прежде. Теперь я испорченный и развращенный нарк, но я сейчас говорю о том ощущении безмятежного покоя, которое было в детстве, и о тех же желаниях, о тех же страхах, о той же тоске. Даже если я смогу завязать со своими пагубными пристрастиями, все равно изначальное побуждение останется. Оно никуда не уйдет. И мне надо будет придумать какой‑нибудь новый способ, как с этим справляться. А я не уверен, что у меня получится. Все это «взросление» означает, что если тебе повезет, ты научишься уживаться с собой и разберешься, что надо делать, чтобы справляться с тем, кто ты есть – с тем, кем ты были изначально и кем останешься навсегда. На самом деле, это, может быть, самое верное определение, кто ты такой: ты – это то, что в тебе неизменно. Твоя жизнь, твоя личность, индивидуальность – все это искусственные построения. У тебя есть материал для творческих экспериментов – ты сам, – и тебе нужно узнать себя и найти наиболее подходящие способы самовыражения, подобрать единственно верный язык и стиль представления и проявления себя, любимого, в соответствии со своей природой. Все, что представлено в целостности – красиво. Во всяком случае, это наша единственная надежда.
Кентукки – еще не совсем юг, но все‑таки больше юг, чем север. Пронзительный резкий акцент. Вся еда – сухое печенье, мясная подливка, жареный в масле бифштекс и зеленая репа. Музыка – сплошь блуграсс, пожалуй, самый веселый из всех музыкальных стилей, проникнутых духом тоски и смерти, такое древнее, устаревшее кантри вкупе со скорбными причитаниями, которые звучат, словно прорыв неких потусторонних голосов из елизаветинской эпохи. Это дремучий и грубый край: глухомань, захолустье. И народ здесь простой и грубый. Но мне это нравится. И вот что забавно – когда мы останавливаемся поесть в придорожной закусочной, я по‑прежнему огрызаюсь на этих задиристых самодовольных подростков, которым хочется показать свою крутизну, на этих детишек с их заскорузлыми руками, испачканными жирным соусом, с их раздолбанными «камаро», и пикапами, и мне по‑прежнему хочется произвести впечатление на местных девиц с их вычурными прическами, рыхлыми отвисающими животиками и дешевенькими незатейливыми нарядами. Между нами нет ничего общего. Никаких точек соприкосновения. Мы говорим на разных языках. Я принадлежу к совершенно другому классу, я по натуре застенчивый неврастеник, склонный к самокопанию и обладающий хотя бы каким‑то самосознанием, но я все равно хочу, чтобы они меня приняли как своего. Эти ребята и их родители нужны мне как типичные представители своего класса: вульгарные, самодовольные, претенциозные люди, которые косо смотрят на чужаков и одеваются либо в дешевые подделки под стиль «Лиги Плюща» – этакие деревенские помещики, застегнутые на все пуговицы, – либо в хаки и кожаные мокасины. Их невежество оскорбительно и прискорбно.
В мой родной город мы приезжаем уже ближе к вечеру. Лексингтон – второй по величине город штата, которым управляют несколько корпораций из других штатов, заправилы местной табачной индустрии и богатые конезаводчики, чьими хозяйствами, собственно, и знаменит этот край. Здесь также располагается университет штата и еще один частный колледж масштабом поменьше – и тот, и другой в центре города.
Когда я здесь жил, это было неспешное, тихое место. Население – чуть больше ста тысяч. Сейчас оно выросло вдвое, и городские предместья совершенно не отличаются от предместий других больших городов США: те же заасфальтированные стоянки, те же закусочные, где можно по‑быстрому перекусить, те же торговые центры и супермаркеты.
Кровожадные коммерсанты во главе с Торговой Палатой очень даже неплохо распотрошили тот город, который я помню, и превратили его в очередную безликую зону во всеобщем коммерческом парке. Центр города с его старыми зданиями, как будто побитыми временем, исторический центр, который, когда я был маленьким, оставался почти таким же, как и сто лет назад, теперь вообще не узнаешь – местами старые кварталы снесли вообще, а местами отреставрировали, превратив в памятник самим себе.
Но кое‑что все же осталось. Я звоню тете, и она объясняет, как нам доехать до мастерской, где мы будем чинить машину, и когда мы едем по улицам, чьи названия еще сохранили следы невразумительных детских суеверий и странных ассоциаций, у меня возникает стойкое ощущение, что я очутился в некоей магической нереальности – ощущение уютное, теплое, но в то же время какое‑то отстраненное, – что я потерялся во времени. Я никак не могу поверить, что эти улицы все еще здесь, а вот я давно уже не ребенок. Это неправильно. Так не должно быть.
Мастерская уже закрыта. Так что мы просто снимаем машину с прицепа и ставим ее на стоянке вместе с фургончиком. Через пару минут подъезжает тетя, чтобы забрать нас домой.
Я не видел ее лет тринадцать – с тех пор, как бросил школу и уехал в Нью‑Йорк. Она мамина младшая сестра, и всего на девять лет старше меня. Тетя – последняя из семьи, кто остался в Кентукки. Ее зовут Джейни.
Мне слегка перед ней неудобно, потому что я чувствую себя виноватым. Моя мать и сестра ее обожали, а она обожала меня. Я всегда был ее любимчиком и принимал ее любовь как нечто само собой разумеющееся. Уже в раннем детстве я понял, что могу делать с ней, что хочу, чем, кстати сказать, беззастенчиво пользовался: она часто меня покрывала перед родителями, и даже врала, чтобы выгородить меня, а она не из тех людей, которые могут соврать так вот запросто.
Она всегда очень любила театр, и почти все свободное время проводила в районной театральной студии – мечтала стать профессиональной актрисой, хотя на самом деле она учительница в старших классах. Тетя так и не вышла замуж, и по меркам старого Юга она – женщина добродетельная и во всех отношениях достойная, но при этом она обладает той простодушной наивностью, которая свойственная экзальтированным актрисам, уверенным, что у них есть полное право жить по своим собственным установлениям. Она слегка чопорная, но веселая и очень добрая, у нее проницательный, острый ум – язвительный, резкий и даже немного циничный. Я бы даже сказал, что тетя по‑своему остроумна, хотя это не то остроумие, к которому я привык в Нью‑Йорке, у нее оно более приземленное, более примитивное, и иногда я просто не могу удержаться, чтобы ее не поддеть. Она, впрочем, не обижается. Она мной гордится.
Она очень тепло принимает Криссу, и мы все набиваемся в ее крошечный автомобильчик и едем к ней. На самом деле, мне непонятно, почему тетя – с ее мечтами и при ее достоинствах, – до сих пор не уехала из Лексингтона. Мне надо следить за собой, чтобы не вдариться в снисходительный тон и не начать учить тетю жизни. Чтобы ее не обидеть, я упорно борюсь с искушением отзываться об этом городе исключительно в стиле ироничного анекдота. Для меня Лексингтон – книга прочитанная и закрытая навсегда.
Тетя живет на зеленой тенистой улице в старой части города, рядом с университетом, на втором этаже двухэтажного дома. Хозяйка, у которой тетя снимает квартиру, живет в том же доме, на первом этаже – она устроила наверху отдельные апартаменты, перекрыв лестницу между двумя этажами и оборудовав на втором этаже еще одну кухню. Джейн тактично предлагает нам выбор: отдельную гостевую спальню или раскладную тахту в гостиной, и Крисса тут же дает понять, что мы используем оба имеющихся в наличии спальных места.
Завтра – пятница, и тете с утра на работу, но зато в выходные она свободна. Я говорю ей, что завтра мне на ее адрес должна прийти посылка. Крисса сердито зыркает на меня, и тетя Джейн замечает ее напряженный взгляд. Я ставлю кассету. Мы сидим в гостиной – болтаем и пьем бурбон.
Моя тетя – истинный ангел, но когда первый восторг после встречи проходит, мне снова становится не по себе, потому что, когда она рядом, я себя чувствую хищником, готовым наброситься на невинную жертву. Она слишком сильно меня любит, и это опасно. Уже ближе к ночи я иду в душ и, запершись в ванной, роюсь в аптечном шкафчике. Нахожу пузырек с остатками перкодана, – слегка просроченного срока годности. Ура‑ура. Если завтра посылка вдруг не придет, этих семи или даже восьми таблеток мне хватит, чтобы продержаться до воскресенья. Я себя чувствую Суперменом.

31

Утром за Джейни заезжает приятель, чтобы отвести ее на работу, так что она оставляет свою машину нам с Криссой. Говорит, что почту обычно приносят в 11 утра.
Поднявшись с постели, я сразу же заглотил два колесика перкодана. Впервые за долгое время мне не противно с утра. Старые деревянные домики за окном, в густой тени от больших деревьев, похожи на дома с привидениями из страшной сказки, за их закрытыми ставнями как будто скрываются мрачные тайны. И звенящий прозрачный воздух заполняет собой все пространство – входит неслышно и мягко, как обольстительный и учтивый слуга, от которого пахнет свежестью только что срезанной травы и чистой воды.
Я слоняюсь по дому, пью кофе, пытаюсь читать и общаться с Криссой. Жду почтальона. И вот, наконец, он приходит. Но без посылки.
Мы с Криссой решаем позавтракать в городе. Находим уютный маленький ресторанчик в паре кварталов от дома. Официантки явно приехали из деревни. Меню отпечатано на мимеографе. Здесь подают соленую деревенскую ветчину и домашнюю выпечку. И еще – пироги с разной начинкой, названные по именам тех, кто придумал рецепты. Я беру яичницу с ветчиной, а Крисса – ореховый пирог Тамми с ванильным мороженым.
– Вам пирог подогреть?
Очень скоро Крисса уже болтает с половиной ресторана на тему, чем отличается Париж во Франции от Парижа в Кентукки.
Мне хочется съездить в пригород, где я вырос, прямо сейчас – пока народ на работе и в школе. Крисса не хочет никуда ехать, ей хорошо и здесь, и мы решаем разделиться и встретиться уже дома. Запасной ключ лежит под крыльцом, так что никому не придется стоять под дверью.
Это даже и хорошо, что я еду в Гарденсайд один. Я не знаю, как эта поездка отзовется в моей душе, но мне хочется, чтобы отклик был чистым, а когда кто‑то рядом, это всегда отвлекает. Вчера я попросил Джейни, чтобы она мне объяснила, как сюда ехать, иначе я бы точно заблудился. Все расстояния теперь кажутся намного короче, и в моей мысленной карте города – в карте, по‑детски простой, – не хватает целых кварталов, а те, что есть, наполовину стерлись из памяти.
Чем ближе я подъезжаю, тем более странным становится все вокруг – странным и даже слегка жутковатым. В душе появляется смутный осадок томления, какой‑то намек на напряжение. Кое‑что я узнаю, кое‑что – нет. В детстве, я помню, здесь было больше пустырей, теперь же почти все застроено, но улицы все равно кажутся очень знакомыми, и в то же время – чужими, как это бывает, когда ты после долгого перерыва вновь приезжаешь туда, где когда‑то все было родным и близким, а теперь стало далеким.
Нахожу улицу, где я вырос. Проезжаю мимо нашего старого дома, ставлю машину и иду к дому пешком. На улице нет ни души, и меня вдруг пробивает, что я здесь – призрак. Нереальное, иллюзорное существо – порождение своего собственного воспаленного воображения. Я сам себя выдумал на этой улице, которая, несомненно, реальна. Мысленно я пребываю сразу в двух временах, но на физическом уровне меня как бы и нет – ни там, в прошлом, ни здесь, в настоящем. Я вроде как и не иду по улице, а протекаю сквозь пространство, которое не знает меня, хотя я его знаю. Я – наблюдатель, пристально изучающий окрестности, и одновременно – механик, управляющий сложным внутренним механизмом, который протягивает эту улицу мимо меня. Еще немного – и я растворюсь в воздухе.
Улица самая обыкновенная и заурядная: безнадежно обычная. Типичная скучная улица типичного скучного городского предместья образца пятидесятых. Она ничем не отличается от соседних улиц, и даже дома на ней одинаковые – весь квартал выстроен по одному проекту, правда, в трех вариациях. Наш дом – самый скромный из трех вариантов. Раньше я как‑то об этом не думал, но наш старый дом – совершенное воплощение детских представлений о доме: маленький прямоугольный ящик, в центре – дверь, по обеим ее сторонам – по окошку, сверху – крыша, похожая на треугольник, а на крыше – труба. Труба, кстати, имеется. Улица поднимается в гору. При каждом доме – садовый участок, передний двор – пятьдесят футов в длину, задний – сто. Справа от каждого дома – подъездная дорожка. На каждом переднем дворе – по два дерева, точно по центру. Из‑за такого симметричного расположения, они смотрятся как‑то нелепо и одиноко, и кажутся чахлыми и несчастными.
То ли у меня мутнеет в глазах, то ли картинка, на которую я смотрю, расплывается, протягиваясь сквозь время, но у меня вдруг появляется ощущение, что передо мной – безнадежно некачественная фотография в газете: зернистое изображение, тусклые краски. Картинка – вот она, никуда не делась, но оно как бы распалось на крошечные частички, между которыми – пустота. Но я по‑прежнему здесь, на улице, и она настоящая. Она реальная. Мне так одиноко, но это приятное одиночество. Оно меня не тяготит. Я наклоняюсь, поднимаю с земли камушек и бросаю его далеко вперед, и это кажется смелым поступком, очень значимым проявлением свободы воли.
Вокруг по‑прежнему – ни души. Я стою прямо напротив нашего старого дома, на другой стороне улицы. Стою и смотрю. Я знаю, что сам по себе этот дом ничего из себя не представляет, что все его волшебство – только во мне, это я наделяю его силой, и когда я уйду, он просто обрушится, сморщится и исчезнет. Превратится в самое обыкновенное уродливое строение. Я разворачиваюсь и иду обратно к машине.
Сажусь за руль и еду сквозь эту странную зону вне времени. Хочу разметить все заново, всю топологию времени – всю топографию моей прежней жизни на этой улице, в этом месте. Хочу вернуться назад, вспомнить каждый свой шаг, захваченный в этом зубком и хрупком трансе предельной восприимчивости, хочу вернуть все назад. Это было бы интересно – обрести окончательную завершенность, но с другой стороны, это будет безумие. Авантюра, заранее обреченная на провал. Я не страдаю патологической одержимостью своим детством. Оно у меня было самое обыкновенное, и когда я говорю, что хочу вернуться назад во времени, я не имею в виду, что хочу вернуть детство. Зачем? Все равно ничего нового я не узнаю, ничего полезного не почерпну. Меня привлекает другое: то настроение, которое создает во мне это место. Оно – словно ценный и хрупкий дар, который надо принять с благодарностью и хранить очень бережно.
Это все – очень личное. Как разговор с Богом один на один. Проникновение в самую суть. Это не то, что поможет мне в жизни, это – прорыв в бесконечность.
Я медленно объезжаю район. Слышу, как шины шуршат по асфальту. Смотрю, подмечаю детали, впиваю их маленькими глотками сквозь лобовое стекло. Так проходит часа два. Сигналы, поступающие в сознание, постепенно накапливаются, и достигают критической массы, я уже в полной растерянности – продвигаюсь наощупь, в полном недоумении, пытаюсь схватить ускользающую реальность прошлого, пытаюсь вспомнить, каким я был в десять или в четырнадцать лет – что я чувствовал, о чем думал, как воспринимал этот мир и себя в этом мире, – бережно и осторожно, чтобы нечаянно не разрушить чары. Это – то состояние, которого никогда не достигнешь, если будешь идти к нему напрямую. Это как локализация электрона, как волшебный подарок в сказке, чье волшебство будет действовать только на определенных условиях. То, что еще остается доступным – это любовь и тоска в прожилках страха, злости и недоумения, и это навязчивое желание взорваться, рассеяться дымом и вырваться на свободу, и щемящая грусть, потому что ты знаешь, что этого никогда не будет, и ты такой маленький, слабый и одинокий, такой капризный и самовлюбленный. Представьте себе огромное открытое пространство, в котором есть что‑то гнетущее и холодное, и где‑то там, среди бесконечных расплывчатых сумерек, теплится крошечный завиток яркого света – один в числе многих, но отделенный от них серой мглой, он не знает, что есть и другие такие же, потому что такое правило; он уверен, что он один во вселенной, – еще одна маленькая частичка, в которой сосредоточена вся энергия жизни и смерти. Это я в семь лет. Энтропия – это такое правило. Впрочем, мне это даже нравится.
Мне нравятся эти сюрпризы памяти. Словно подарки на Рождество. Я проезжаю по улицам, которые напоминают мне о друзьях детства, мимо торгового центра, мимо школы, мимо площадки для игр, мимо зеленых тенистых сквериков – их осталось уже не так много, – просто катаюсь, на ту сторону речки, на эту, и наконец мне становится скучно и как‑то даже не по себе, в душе поселяется странная неуверенность, восприятие притупляется. Память перегружена, обработка данных застопорилась. Я разворачиваюсь и еду обратно в центр.

32

В центре – как я теперь понимаю, пострадавшем за это время значительно больше, чем мой тихий пригород, – я заезжаю в кафешку, чтобы перекусить, и еду домой.
Крисса еще не вернулась. Я принимаю волевое решение повременить с очередным перкоданом. Сажусь у окна со стаканом виски и открываю свою тетрадку.
Тетя Джейн вернется с работы только через час. Все‑таки хорошо побыть одному. Мне здесь нравится. Очень уютно. Я даже не сомневаюсь, что все тетины ученики от нее без ума. Тетя Джейн – прелесть. Что‑то меня пробивает на нежности. Я иду в ее спальню и открываю шкаф. Смотрю на ее одежду. Потом захожу в ванную, нахожу там корзину с бельем, приготовленным в стирку, достаю тетины трусики и бюстгальтеры, перебираю их пальцами, нюхаю – что унижает меня и ее, но белье у нее очень красивое. Я бросаю ее вещички обратно в корзину и возвращаюсь в гостиную.
Что я делаю? Я не знаю. Иногда так бывает: какая‑то часть твоего существа, дикая и неразумная, о которой ты, может быть, даже не знал, что она вообще есть, вдруг вылезает на свет и тянет тебя за собой, и ты покорно идешь – к какой‑то обманчивой, мнимой цели. Ты идешь, не раздумывая. Потому что не хочется ни о чем думать; потому что, когда начинаешь думать, то начинаешь и сомневаться, а стоит ли, и можно пропустить что‑нибудь по‑настоящему интересное и приятное. Может быть, именно это имеют в виду, когда говорят: «бес попутал». Я опять себя чувствую Суперменом, Гамлетом Криптонским, я наделен нечеловеческой силой, и ничто меня не остановит – моя свобода не знает границ. Я – Гамлет, плывущий в крови, словно пьяный корабль, и даже если я вдруг зависаю, поток крови несет меня дальше, куда‑то туда, далеко‑далеко, и мне это нравится. Мне нравится эта безвольная слабость – она спасает меня от слабости, делая еще слабее. Слабость – как явь и сон, как тихий плач. Я улыбаюсь себе хищной волчьей улыбкой и отпиваю еще виски.
Вскоре я слышу, как подъезжает машина: это приехала тетя Джейн. Она заходит, и я улыбаюсь – тепло и радушно. Я действительно рад ее видеть. Даже странно, что простая улыбка может быть такой выразительной и драматичной, и что сам драматизм может быть таким чистым и искренним. Я и забыл о своем обаянии, а ведь я и вправду умею, когда захочу, располагать к себе людей. Она не только мне верит, она мне доверяет.
– Привет, племянник.
Звучит фальшиво. Она хотела, чтобы это звучало тепло и по‑родственному, но «племянник» никак не катит. Для меня в этом слове нет смысла. Образно выражаясь, этим «племянником» она пытается снять наличность с закрытого счета и даже об этом не подозревает. Я снова чувствую свое превосходство: в нашем с ней диалоге я главный.
Я встаю, чтобы забрать у нее пакеты с продуктами.
– Привет, тетя Джейн. – Я говорю эти слова и подхожу к ней, и ее лицо приближается, и заполняет собой все мое поле зрения, и я вдруг понимаю, что смысл в наших словах все‑таки есть, но такой смысл… особенный, он существует только в форме особой примочки, предназначенной для конкретных целей, например, для сексуальных забав. Ее щеки горят, на лбу, у самой линии волос – испарина. Может быть, я ее убью. Шутка.
– А где Крисса?
– Не знаю. Наверное, где‑то фотографирует. Мы с ней еще утром расстались, я оставил ее в ресторане – общаться с аборигенами, а сам съездил в Гарденсайд.
– Правда?
– Это Крисса мне подала идею. Наверное, она посчитала, что в этом будет что‑то такое… ну, от искусства.
– Она замечательная. У тебя, вообще, все подруги такие приятные: симпатичные, умные, творческие.
– Это чтобы съесть тебя.
– Что?
Я не знаю. Я смеюсь.
– Я не знаю. Не знаю, что это, блядь, было. Ой. Прошу прощения. В смысле, что я ругаюсь.
– Все нормально, Билли. Будь собой. Со мной – можно.
– Правда?
– Конечно.
– Такое… серьезное заявление.
– Я надеюсь, что нет. Я надеюсь, со мной ты всегда себя чувствовал свободно.
– Но, Джейни, я же – ходячий облом. Я проебал свою жизнь.
– А кто из нас нет? Но не каждый способен писать такие стихи, как ты.
– На самом деле, я не пишу стихи.
– В смысле?
– Не знаю. Забей. Давай разберем продукты…
Мы идем на кухню и начинаем разбирать пакеты. Я понимаю, какая я все же сволочь. Я сам себе отвратителен. Она накупила столько всего вкусного – все мое самое любимое. Она даже помнит, что я люблю. Буквально за пару минут она сооружает блюдо с закусками: свежий хлеб, хрустящие хлебцы, рокфор, бри, итальянские маслины, икорное масло и даже копченые устрицы. У нее так же припасено две бутылки вина, одну из которых мы тут же и открываем.
– Ну, рассказывай, что у тебя хорошего, – говорю.
– Ну, сейчас я играю Аманду Уингфилд в «Стеклянном зверинце»…
– Это которая мать?
– Да. Маразматичная, властная мать. Теперь я играю матерей.
– Но выглядишь ты замечательно.
– Спасибо, Билли.
– Нет, правда. Ты как будто беременная, – говорю я, смущая нас обоих. – Ну, в смысле, что ты вся как будто сияешь. От тебя свет исходит.
– Просто я рада, что ты приехал.
– То есть, ты не беременная, а просто рада, что я приехал?
Она отпивает вина. Она не знает, что сказать. Я стараюсь держаться уверенно, хотя, если честно, я очень слабо себе представляю, что я могу ляпнуть в следующую секунду.
– Пойдем в гостиную, – говорит она. – И как тебе в Гарденсайде?
Мы собираем еду и вино на поднос и перетаскиваем все в гостиную.
– На самом деле, мне было жутко. Наверное, что‑то похожее ощущает убийца, когда возвращается на место преступления… или как будто ты приезжаешь в знакомый дом, где все давно умерли. Я растерялся. Я не знал, кто я – и когда. Я был как призрак. Но это было интересно. Круто было, мне даже понравилось.
– Ты про это напишешь?
– Да, наверное. Я не знаю. Может быть. Так или иначе. Собственно, для того эта поездка и затевалась – чтобы писать, но я просто не знаю, подойдет это для книги или не подойдет. Надо, чтобы слова сочетались с криссиными фотографиями. Тебе обязательно нужно их посмотреть. Хочешь? Они у меня тут, с собой.
– Конечно, хочу. – Она допивает вино. – Только сначала я переоденусь, а то сижу в этом училкином платье.
Пока Джейни переодевается, я достаю из сумки стопку криссиных фотографий. Подливаю тете еще вина. Через минуту она возвращается, одетая в полинявшие джинсы и старомодную белую блузку с высоким воротником‑стойкой. Я иду в ванную и глотаю еще один перкодан.
Она сидит рядом со мной на диване, я чувствую запах ее духов. Я весь на взводе, во рту пересохло. Я отпиваю еще вина. Воздух как будто наэлектризован. Интересно, а она сама чувствует эти токи, которые я от нее ловлю. Мне кажется, я такой большой рядом с ней, а она – такая маленькая. Да. Хочется окутать ее собой, вобрать в себя ее всю. Надеюсь, она будет пить и дальше. Она отпивает еще. Я хочу взять ее за волосы, запрокинуть ей голову и влить вино прямо ей в горло. Так, по‑дружески.
Она смотрит фотки. Она уже моя или нет? Покорится она или нет? Получу я, чего мне хочется? И как это узнать, ничего не испортив? Я уже почти не дышу. Я себя чувствую, как подросток на первом свидании. Лицо все горит, щеки красные, как помидоры, легкие как будто забиты камнями, каждый вздох дается с превеликим трудом, в штанах – монументальный стояк.
Я себя чувствую необъятным, огромным. Я заполняю собой все пространство, я поглощаю ее, всасываю в себя. Расстояние между нами – неисчислимо. Я – разлившийся океан, где она тонет… уже почти утонула. И она даже не подозревает, что я знаю, что она здесь. Во мне. Полностью в моей власти. Я смотрю на нее с бесконечным холодным волнением и спокойной уверенностью. Да, я мерзавец, злодей и скотина, но я все‑таки человек, и я люблю ее. Я люблю ее. Я хочу облизать ее всю, хочу засунуть язык ей в задницу. С любовью. Хочу кончить ей на лицо, хочу обсосать ее изнутри. Хочу сделать так, чтобы ей было хорошо. Все, что я сделаю с ней, я сделаю с благоговением. Я вознесу ее до небес. Она будет кричать в экстазе. Она так удивится, моя любимая тетя. Она должна это знать, должна знать. Ей будет так хорошо… ей понравится. Нам обоим понравится.
Я ставлю кассету, что‑то из старенького мотауна. Мы пьем вино, смотрим фотки. Нам хорошо. Мы довольны и счастливы.
Она восторгается фотографиями, так что они уже сослужили мне службу. Они немного ее напугали и в то же время заставили ощутить себя частью большого мира – такого огромного и волнующего, – и чтобы унять волнение, она пьет еще.
Мы обсуждаем фотки, и я ей рассказываю о своих мучениях, когда я пытался придумать, что написать, чтобы текст подходил к фотографиям, и хотя она делает вид, что все так и должно быть, я вижу – она польщена, что я говорю с ней о «муках творчества» как с человеком, который все это знает и хорошо разбирается в этом деле. За окном – серые сумерки. Скоро стемнеет.
Мы сидим совсем рядом, так близко друг к другу, и вот наступает переломный момент. Мне кажется, я сейчас потеряю сознание, упаду в космическую пустоту. Я протягиваю руку и обнимаю ее за талию. Это так странно и так интимно – ощущать ее теплую кожу под блузкой. Это – как смерть. Она смотрит на меня с невинным, наивным восторгом и благодарностью – ей так приятно быть рядом с любимым племянником. Я привлекаю ее к себе, и этот невинный восторг у нее в глазах рассыпается в пыль, когда я целую ее в губы. Ее губы – они даже лучше, чем ее горячий живот у меня под ладонью.

33

Я закрываю глаза и пропихиваю язык еще дальше ей в рот. Какая‑то доля секунды – но Господи Боже, ее рот, как горячая печь, доисторический огонь, расплавленная карамелька для взрослых. Как самый лучший приход, когда замирает сердце. Я чувствую, как у меня напряглись соски. У нас общие гены, общая кровь – они стремятся друг к другу. Так жарко, невероятно жарко.
Потом она отстраняется и смотрит на меня, удивленная, ошеломленная и растерянная, но я вижу, что она не сердится. Наоборот, ее это, кажется, забавляет. Лицо у нее все горит, и у меня – тоже, но я себя чувствую очень уверенно. Я снова добился, чего хотел, я готов покорить очередную вершину. У меня все под контролем. Я – решительный и надежный, умелый ведущий, которому можно довериться. Как будто я – старший, а она – младшая.
– Билли. Что ты делаешь?
– Хорошо провожу время.
– Так нельзя.
– Почему? Тебе не понравилось? – я сам поражаюсь тому, как хрипло и сдавленно звучит мой голос. А я‑то думал, что владею собой.
Она молчит, а потом говорит:
– А мне надо было об этом задуматься?
И я понимаю, что она – моя.
– Нет, ты вообще ни о чем не думай. Просто пойдем со мной. – Я встаю и беру ее за руку. Она тоже встает.
– Куда? – говорит. Так растерянно. Господи, это так возбуждает. Все так волнующе. И неизбежно. Это – судьба. Я снова целую ее. Я такой огромный, а она такая маленькая. И хотя я уверен в себе и, вообще, крут и неслаб, когда я целую ее, у меня перехватывает дыхание. Она отвечает на мой поцелуй – пусть всего лишь на долю секунды, – и это правильно и чудесно, легко и пронзительно. Свободной рукой я хватаю бутылку вина и веду тетю к ней в спальню.
– Билли, нам надо поговорить.
– Я хочу, чтобы ты разделать. Хочу увидеть тебя без всего.
Она снова краснеет. Я отпиваю вина прямо из горлышка.
– Ты всегда этого хотел? – спрашивает она.
– Да, наверное. Я не знаю.
А разве я один такой?
– Я должна тебя остановить. Но я не хочу. Никогда не хотела тебя останавливать… – Она имеет в виду, что раньше она всегда потакала моим проказам и покрывала меня перед предками. Она всегда была за меня, всегда…
Мы уже в спальне, но она держится напряженно. Отошла от меня, встала поодаль. Меня слегка раздражает, что она никак не избавится от своей роли доброй тетушки, и при этом она вся такая застенчивая, такая робкая, как невинная девушка… и меня это тоже бесит. Неужели она не понимает, как это здорово?! Я передаю ей бутылку, и она тоже пьет прямо из горлышка, и все опять – сексуальное и приятное. Пока она пьет, я подхожу к ней вплотную и расстегиваю пуговицу у нее на джинсах.
– Билли, не надо. Прости меня. Я не могу. Это безумие. Ты, правда, этого хочешь?
Уже слишком поздно. Я еще успеваю подумать, что если все должно прекратиться, то прекращать надо прямо сейчас – но уже слишком поздно. Я миновал точку невозвращения, но дело даже не в этом. Если остановиться сейчас, то получится как‑то даже и неудобно – получится, что весь этот всплеск был впустую. Если остановится сейчас, то останется лишь мрачный привкус, послевкусие секса, но без самого секса. Так что надо идти до конца. Мы оба пьяные. И я, понятное дело, ее не люблю, хотя я не очень знаю, что значит «любить» – во всяком случае, я к ней не испытываю никаких романтических чувств, хотя мне нравится притворяться, что что‑то такое есть. Притворяться – перед собой. Не перед ней. Просто я ее хочу, и мне кажется, что она мне даст. И нам обоим будет приятно и интересно.
Я становлюсь все нахальнее и наглее, как будто мы с ней дразним Бога, как будто наш грех – это гордая, самоуверенная демонстрация нашей свободы, и она принимает игру – с отчаянием, граничащим с безрассудством, – чтобы не думать о том, что происходит на самом деле. Но, как всегда, в ней есть что‑то такое, что мне недоступно, что от меня ускользает, что вне пределов моей досягаемости – она моя, но лишь постольку‑поскольку, – она все равно остается загадкой, как и любая другая женщина. Но все равно это так замечательно: вставить собственной тете, тем более, такой милой и славной тете – большой эрегированный член. Это приятно для моего самолюбия, да и вообще – просто приятно. Я чувствую, как разбухает мое «эго», надувается, как воздушный шар, и хотя вокруг – вовсе не чистое небо, а стаи летучих мышей и взвихренный черный ветер, мне все равно хорошо. Но я не боюсь за свое самолюбие – его ничто не пробьет. Или, может быть, это любовь.
Все происходит как шквал дождя, как маленькая, но свирепая буря в ее мягкой постели. Это так здорово – познать ее тело вот так. Это как некое неуловимое знание где‑то внутри, экстраполяция подсознания, тайное подозрение вне всех пределов, мечта, воплотившаяся в реальность, мечта, которая далась тебе в руки и стала твоей. Это как чудо, которое ошеломляет. Как изумительное извращение. Мы – в другом мире. У нее потрясающее влагалище для женщины ее возраста – тугое, упругое, тесное. Похоже, она не часто занимается сексом.
Я не знаю, хочу ли я видеть ее глаза – я смотрю ей в глаза, но это совсем не опасно, потому что ее глаза плотно зажмурены. Я смотрю на нее – на всю. Я лижу и обсасываю ее разгоряченную штучку, мой напрягшийся член прижимается к ее гладкой икре. Даже ее влагалище – может быть, я его пару раз видел раньше, мельком, случайно, когда был совсем маленьким, – кажется таким близким, таким знакомым. Она вся пронизана сексуальностью, вся такая уступчивая и покорная, ее соки пенятся у меня на губах. Такая нежная, ласковая… и волосы у нее на лобке – такие мягкие, и от нее так вкусно пахнет. Я раздвигаю ее ягодицы – по‑прежнему твердые и упругие, – и запускаю язык ей в задницу. Но мне уже невтерпеж, я словно взбесившийся кобель с раскалившимся докрасна хуем. Кажется, если я прикоснусь к ее коже членом, он оставит клеймо. Я хочу заклеймить ее всю – каждый дюйм ее тела. И мне нравится с ней целоваться. Потому что она вся такая безвольная – не холодная, нет, просто пассивная, – но на поцелуи она отвечает. Как будто она меня по‑настоящему любит. Она отвечает на мои поцелуи страстно, но в то же время с опаской, как будто пробует, хорошо это или нет: начинает так робко и нежно, но распаляется уже в следующую секунду, и вся раскрывается мне навстречу. Глаза закрыты, лицо горит. Она готова взорваться. Когда я вставляю ей, мне становится чуточку страшно. Хочется остановить мгновение. Это так хорошо – и где будем мы оба, когда все закончится? Я так возбужден, что боюсь кончить прямо сейчас, но волшебство этого действа и даже мой собственный страх помогают продлить удовольствие. Она кончает! Господи, как хорошо. Как в сказке. Она кричит, больше не в силах сдерживаться, и я целую ее – в губы, в грудь, в шею, и продолжаю долбиться в нее, как безумный. Это такое блаженство… И я чувствую, как срывается первая капля спермы, и вот она уже бьет струей, и тут начинается что‑то уже совершенно невообразимое – я вижу вспышки ослепительно белого света. Я поворачиваю голову, и хотя взор у меня затуманен, и вообще я сейчас мало что соображаю, я вижу фигуру в дверях.
Я хватаю ртом воздух, и мое сдвоенное сознание распадается, и я прихожу в себя, но явно что‑то упустив, и опять выпадаю куда‑то вовне, и сердце как будто выскочило из груди и болтается на хряще футах в трех от тела, и я почти умираю от беспощадного страха, и лихорадочно пытаюсь сообразить, что происходит, пока мое сбежавшее сердце становится черно‑зеленым, а кровь превращается в жидкий металл, и мне больно, так больно. И даже когда я узнаю Криссу, анонимный убийца все равно остается стоять в дверях, и иглы вонзаются в мое тело, пропарывают насквозь, голова разбухает болью, и это все не прекращается. Она поднимает фотоаппарат и быстро щелкает вспышкой. Раз, другой, третий. Что?! Стремительный наплыв замешательства вместе со страхом и ревущим потоком злости, и я не знаю, что делаю. Черт бы ее побрал. Опять поворачиваюсь к тете Джейни. Мой стон и сбой ритма заставляют ее насторожиться, и она открывает глаза, и я накрываю ее собой, чтобы она не увидела Криссу. И только тут до меня доходит, что, поддавшись секундной панике, я непроизвольно вынул из нее свой член. Она в замешательстве смотрит на меня и, наверное, видит все: и мое обиженное, капризное выражение, для которого у нее нет объяснений, и то, что я притворяюсь, хотя и пытаюсь не притворятся, во всяком случае, я пытаюсь, чтобы она не заметила это притворство, и то, что я совершенно ее не знаю, да и не особенно стремлюсь узнать. Грусть и страх – такие глубокие, каких мне никогда не узнать, – проступают в ее глазах, затуманенных сексом, но меня это уже не волнует. Она пытается что‑то спросить, но умолкает на полуслове, а я сваливаюсь с нее, словно дохлая рыба, я еще не отошел после прерванного оргазма, хотя и успел кончить по полной программе, и мой мокрый поникший член устало свисает набок. Фотокамера щелкает, запечатлевая невыносимый страх и смущение моей тети, когда она, наконец, замечает Криссу и начинает кричать. Ее всю трясет. Я замираю, сгорбившись, как обезяна, готовая броситься на врага. В крови бушует адреналин.
Они начинают говорить одновременно. Крисса – злая, но очень спокойная, тетя бьется в истерике, плачет, кричит. Я слезаю с кровати и набрасываюсь на Криссу чуть ли не с кулаками. Я кричу:
– Уходи! Уходи, блядь! Уебывай, на хуй!
Она делает шаг назад, не переставая при этом фотографировать. Она даже не поднимает камеру. Она ее держит перед собой, словно это оружие. Я пытаюсь вырвать у нее фотоаппарат, но промахиваюсь, и толкаю ее в грудь, и она не сопротивляется, просто неловко отступает назад, и вся как‑то вдруг поникает, как тряпичная кукла, и я вдруг чувствую себя неуверенно, и вообще погано – так погано мне в жизни не было, – когда я вижу, какая она уязвимая, и какой я урод, я ведь едва ее не ударил. Она разворачивается и выходит из комнаты, и мне остается только закрыть за ней дверь. Злость постепенно проходит. Даже не так: злость остается, но теперь к ней примешивается понимание, в каком идиотском положении я оказался. И все это на фоне отчаянной безысходности. Я оборачиваюсь к тете. Она лежит на боку, свернувшись клубочком, спиной ко мне, и тихо плачет. Я осторожно присаживаюсь на краешек кровати. Ощущения просто поганые. И дело даже не в том, что я голый, я себя чувствую голым. Предельно раздетым.
– Уходи, – говорит она.
Но я не могу даже встать. Я сижу, весь такой беззащитный и уязвимый, и меня бьет озноб.
Потом я слышу, как хлопает входная дверь.
Крисса ушла.

34

Меня вдруг пробивает, что тетя Джейн может подумать, что мы с Криссой все это подстроили.
– Тетя Джейн, тетя Джейн, ты ведь не думаешь, правда, что я к этому как‑то причастен? Она сумасшедшая. И она все равно их не сможет использовать, эти снимки… это будет незаконно… – я несу этот бред, и до меня постепенно доходит, что это действительно бред, что я, должно быть, совсем головой повернулся, если решил, что тетя может подумать, что я ей подстроил такую подлянку, и я понимаю: все, что я ей сейчас скажу, прозвучит патетично и откровенно фальшиво. Потом мне в голову приходит еще одна малоприятная мысль: на самом деле, я ведь не знаю, что Крисса сделает с этими снимками. Я смущен и растерян, я не понимаю, что происходит…
Я кладу руку тете на плечо.
– Прости меня…
Она отшатывается от моей руки, как будто это раскаленное железо.
– Не трогай меня. Уходи. Пожалуйста.
Я слышу свой собственный голос как будто со стороны, и он звучит как‑то жалко. Каждый преследует свои цели – дешевые и банальные. В каждом заложен этот инстинкт самосохранения, мы всегда найдем, как себя оправдать. И это после всего, что было. Когда время должно было остановиться.
– Можно, я посижу в гостиной?
Все‑таки странно устроены люди: у каждого в жизни бывают моменты, когда он понимает, что его поведение пронизано фальшью, и что так делать нельзя, но по‑другому он просто не может. Мир давно уже должен был вывернуться наизнанку.
Она молчит, а потом говорит:
– Да, конечно.
Я забираю свою одежду. Иду в гостиную. Там одеваюсь и сажусь в кресло. Мой стакан с виски стоит, где стоял.
Мне не верится, что я до сих пор жив. Это мое наказание – жить и не мочь умереть. Блядь, блядь, блядь. Как все исправить? Что мне сейчас надо делать? Биться головой о стену? Выпрыгнуть из окна? Всего‑то второй этаж. Что это за блядская жизнь, когда такая скотина, как я, спокойно творит свое скотство, а потом так же спокойно сидит в гостиной и попивает виски?! Почему я не умер на месте?! Мда… Кто я теперь? И где? Восхитительно. Кто я? Именно тот, кем мне хочется быть. Где я? Именно там, куда я и стремлюсь. Очевидно… и явно. Какое у нее было лицо… я все вспоминаю… Оглушенный, растерянный, опустошенный – у меня даже нет сил, чтобы себя ненавидеть. Прислушиваюсь к себе. Внутренний голос твердит: Убей меня, ну, пожалуйста. Да, парень, это не самый удачный способ развлечься.
Ты принимаешь наркотики, занимаешься сексом – в этом нет никакого достоинства. Я – всего‑навсего человек. Но я не хочу быть человеком. Я ненавижу людей, ненавижу. Не хочу и не буду. Большое спасибо, но я не могу… Как они это делают, люди? Блядь, блядь, блядь, ебаный рот.
Тетя Джейн не выходит из спальни.
Я предназначен для этого места. Это – мой рок. Мой характер – моя судьба.
Сижу – глушу виски.
Потом – просто, чтобы хоть чем‑то заняться, хоть куда‑то сбежать, – я достаю свои книжки и пытаюсь читать. Но каждый раз, когда я слышу движение в тетиной спальне, я настороженно замираю, как дикий олень, почуявший запах опасности. Настроение какое‑то нервное. Мне почему‑то не хочется, чтобы тетя застала меня за книгой. В смысле, что после всего, что было, я сижу и спокойно читаю… Вот бы сейчас оказаться в мотеле. Одному. А еще лучше – дома. Я вот думаю… может, стоит пойти постучаться к ней, сделать что‑нибудь для нее, но мне так удобно, и лень вставать, и она знает, что я здесь, в гостиной. Я не хочу никому мешать. Вот черт.
А вообще, это круто – переспать с сестрой собственной матери. Это о чем‑то уже говорит, как‑то тебя характеризует, так или иначе. Но теперь пришло время заняться другими вещами.
Время идет.
Смотрю на свою левую руку. Вот – рука. Но что такое рука? Она никуда не ведет. Соединяется с левым плечом. Плечо поднимается к шее и сходит на нет. Единственное, что осталось – это мой нос, такое пятно посреди лица, и скула, и верхняя губа, если выдвинуть ее вперед. Моя рука. Левая. Вот она. Я так думаю, у нее есть два режима: включена – выключена. Двойственное состояние. Живая – мертвая. Но я не знаю, какая разница. И есть ли она, вообще. Шевелю пальцами, сжимаю кулак. Я могу ей управлять, рукой, и она меня слушается, но при этом она остается независимым и посторонним объектом и ничем не отличается от других вещей, что меня окружают. Все пребывает в движении. Какая, блядь, разница, что я сейчас буду делать?! Я – не обособленный, не настоящий, меня вообще нет. Я – всего лишь набор побуждений и импульсов разной степени силы, хаотическое движение частиц, которые носятся туда‑сюда, кружатся в безумном водовороте, пока все не ухнет в какой‑нибудь слив: стечет в водоем, испарится на солнце, сконденсируется в облака, прольется на землю дождем, стечет, опять же, в ближайшую речку или впитается в почву, а потом что‑то собьется в соседнем тоннеле, поток поменяет свое направление, но в конечном итоге все снова сольется в канаву. Это бесспорно, но интересно. Но сейчас мне не хочется соблазняться чем‑нибудь интересным. Сейчас мне хочется знать, что, блядь, вообще, происходит. То есть, на самом деле. Я хочу с этим жить, я хочу в этом жить. Блядь, блядь, блядь.
Может быть, у меня все же получится разорвать этот замкнутый круг одним резким рывком – сделать что‑то такое, что мне совершенно не свойственно. Что‑то совсем уже невообразимое, невозможное. Сделать все наоборот. Вопреки. Собственно, именно так и начиналась моя музыкальная карьера, и чем все закончилось? Мир поглотил мою музыку, и она стала просто еще одной неизбежностью. Не надо себя обманывать: никто никогда не сумеет перехитрить себя. Ты такой, какой есть. И по‑другому ты просто не можешь. Ладно. Время двигаться дальше. Главное – не стоять на месте. И всегда держаться настороже.
Пытаюсь почувствовать хотя бы какой‑то укол вины из‑за того, что я сделал с тетей и Криссой. Поиск сам по себе – это уже акт вины, и я себя чувствую мерзким червем, но при этом я очень доволен. И собой, и вообще. В том, что случилось, есть что‑то по‑настоящему возбуждающее – пусть даже и в извращенном смысле. Возбуждение с примесью горести и одиночества. Я снова свободен. Я за пределами грусти.
Я как будто смотрю на себя и проецирую на себя чувства, как это бывает с животными – скажем, с кошкой. Животное совершает какой‑то поступок, из‑за которого получается целая драма, но эта драма его не затрагивает; кошка – всегда в стороне, всегда ни при чем, она где‑то там, в своем таинственном кошачьем мире, но люди в своей беспомощности перед кошкиным безразличием объявляют это непрошибаемое равнодушие загадкой кошачьей души, как будто у кошки вообще есть душа, а когда понимают, что все это – бред, что‑то кажется злым и холодным, а что‑то – печальным и…
Я где‑то там, в задней комнате, плачу, плачу и плачу, как маленький мальчик, который только что понял, что это значит, когда умирает что‑то такое, что ты по‑настоящему любишь, потому что он, правда, любил это что‑то, а теперь оно умерло, и виноват только он: он не сумел сохранить это что‑то, не смог о нем позаботиться так, как надо, но я не войду в эту дверь. Не смогу. Никогда. Пусть даже я буду жить вечно, я все равно не войду в эту дверь. Придет день, и она распахнется – или, может быть, нет, – но я все равно не войду. Боль – это ужасно, и пошла она на хуй. Время двигаться дальше.
А как же прощение и милосердие? Я знаю, оно где‑то есть. Я даже знаю людей, способных прощать. Я их люблю. Но если дать мне возможность, я обязательно причиню им боль. Да. Где прощение и милосердие? Они так мне нужны. Я бы многое отдал за то, чтобы суметь помочь Джейни сейчас, но я не знаю, как это сделать, я не способен на что‑то такое, во мне нет смирения, желанная безрассудная чуткость… сердце и разум растеряны, сбиты с толку, я ни на что не способен. Я никчемный и жалкий. Кто‑нибудь, помогите. Пожалуйста. Во мне просто нету таких задатков. Господи, помоги мне, ведь ты же можешь. Как мне утешить ее, когда я же ее и обидел?
Я смотрю в книгу, но не понимаю, что я читаю. В голове бродят всякие мысли, сердце бьется, как будто в судорогах. Открываю тетрадь. Записываю строчку. Интересно, получится у меня помолиться? Я знаю, что Богу на нас наплевать. Бог – это то, как утроен мир. Но что‑то во мне знает, что правильно, а что нет. Пусть даже «правильно» – это понятие относительное: то, что в данный конкретный момент соответствует нашему настроению и дает нам душевный покой, то, что несет нас в безличном потоке, который не прерывается никакими паузами, возникающими от большого ума, от наших самолюбивый претензий и своенравного эгоизма, от упорства в своих заблуждениях, от упрямого нежелания понять. Когда я ее целовал, это было правильно. А теперь? Ладно. Все бесполезно. Я уже ничего не понимаю.
Я пытаюсь молиться, только за тем, чтобы найти хоть какой‑то покой – некое место внутри, где молитвы хоть что‑то значат. Молюсь о том, чтобы мне помогли понять, как молиться о помощи, чтобы понять, как помочь и утешить кого‑то еще. Что‑то такое мелькает, но смутно. Все бесполезно. Господи, как это больно… Я ничего не могу. Я смотрю на себя, и мне от себя противно. Все это – фальшь. Я все равно ничего не сделаю. Ничего. Я не знаю, как измениться.
Боль – как проволока, которая обернулась вокруг и давит, душит сердце гарротой. Мне кажется, я сойду с ума. Хочется закричать, но я знаю, что не смогу. Как все плохо. Я не знаю, что делать. От мыслей кружится голова. Но если я сейчас пойду к Джейн – это будет совсем уже наглость. Заткнись, заткнись, заткнись. Наверное, так себя чувствуют самоубийцы перед тем, как свести счеты с жизнью. Я хочу умереть. Ситуация до боли знакомая. Наверное, я уже и не вспомню подробностей, что и как было раньше, но это мучительное, неизбежное ощущение – оно точно такое же: это все потому, что я такой, какой есть. Все эти страдания и корчи, все попытки писать – это не жизнь. Ни разу не жизнь. Голова – совершенно дурная от боли. Убейте меня, пожалуйста. Но даже самоубийство – это очередной способ потешить свое самолюбие. Очередная ложь. Ладно, хватит. Либо уже делай, либо заткнись. Но я же знаю, что я ничего такого с собой не сделаю. Даже когда совсем плохо, всегда есть наркотики, тем более что мне любопытно, что будет дальше. Когда‑нибудь я все равно умру, вот тогда и посмотрит, что это такое – смерть.
Вина – это скучно и абсолютно бессмысленно. Наверное, стоит выйти на улицу. Пишу записку тете Джейн, что я пошел прогуляться и скоро вернусь. На всякий случай. Если она вдруг решит выйти из спальни. Выхожу, прихватив с собой в сумке бутылку виски.
На улице сыро, идет мелкий дождик. Но – тепло. И пахнет приятно. Густые деревья и мягкий свет фонарей создают ощущение теплоты и безопасности, но сейчас меня это бесит. Потому что все это – не для меня. Самодостаточный, недосягаемый город, в котором мне нету места. Тепло пробирает ознобом до самых костей. У меня снова кружится голова. Я весь сочусь злобой, которая заражает окружающее пространство, но что самое поганое, никак на него не воздействует. Мне плохо – до тошноты. Хочется кого‑нибудь убить или что‑то сломать, чтобы пробиться сквозь эту немую всеобъемлющую безучастность. Надеюсь, что виски хотя бы немного поможет. Сажусь на карточки. В темноте, под дождем. На лужайке у дома. Мимо проезжает машина. Меня буквально трясет от злобы. Окружающее равнодушие – невыносимо. Все – мимо меня. Отпиваю виски прямо из горлышка. Бросаю бутылку вслед удаляющейся машине. Бутылка попадает в крыло, но не разбивается – отскакивает и крутится на асфальте. Машина все‑таки останавливается. Выходят два крепких жлоба, осматривают машину, озираются по сторонам. Мне вдруг становится страшно и жутко. Может, сейчас что‑то будет?! Я сижу тихо‑тихо, не шевелюсь. Парни садятся обратно в машину и уезжают. Вот блядь, теперь даже выпить нечего. Встаю, подбираю бутылку. Виски осталось – на самом донышке. На полдюйма, не больше. Возвращаюсь обратно во двор. Все‑таки я ни на что не гожусь. Даже на драку нарваться, и то не сумел… они бы мне наваляли по полной программе, но я, собственно к этому и стремился… если бы я точно знал, что за мной кто‑нибудь наблюдает, я бы не стал прятаться за кустами… что за дерьмовая жизнь. Не жизнь, а сплошной облом. Надо что‑то решать, причем срочно. Сижу на траве под деревом, вся задница мокрая. Ложусь на спину и допиваю остатки виски. С такого ракурса все видится по‑другому. Звездное небо закрыто невидимой пеленой листвы, и все в таком роде, но теперь я промок уже весь. Что же делать? Не знаю. Встаю, направляюсь обратно к дому. Уже у крыльца разворачиваюсь и возвращаюсь во двор. Опять останавливаюсь в нерешительности и иду к дому. Замираю на полдороге и стою под дождем, просто стою – опустошенный, растерянный, злой, – и меня вдруг пробивает желание рассмеяться. Поднимаюсь на крыльцо и захожу в дом.

35

На следующий день. На душе – мутно. Крисса так и не появилась. Кажется, я уже не участвую в нашем совместном проекте. И если меня действительно отстранили, я даже не знаю… хочется потеряться, исчезнуть, или кого‑нибудь пришибить. Скрыть свою слабость какой‑нибудь тайной или переплавить ее в огне. Будь у меня наркота, мне было бы не все равно, или, наоборот, все равно, или – я даже не знаю. Будь я у меня наркота, я бы смог как‑то существовать.
Я думал, что хуже уже не бывает. Но, оказывается, бывает.
Помню, я как‑то раз перебрал с ТГК. Почти пять часов я пролежал на кровати, стараясь не шевелиться вообще – один, глухой ночью, со включенным светом. Это было по‑настоящему страшно: меня вынесло в то состояние, когда все вокруг преисполняется смыслом и все равнозначно. Жуткий передозняк. В миллион раз сильнее, чем просто выкурить косячок. Для Бога все равноценно и равнозначно. Ни разу в жизни мне не было страшно так долго. Затяжной ужас. Мне казалось: я умер, – потому что меня уже не было, того меня, который мог бы провозгласить свою исключительность, не в том смысле, что я чем‑то лучше других, а в том смысле, что я, вообще, существую как что‑то отдельное, наделенное собственным самосознанием и хотя бы какой‑то ценностью в глазах Бога, и в то же время я очень четко осознавал, что я – это я, и делал, признаться, не самые лестные выводы относительно собственного характера, проявившегося в этой надрывной, подозрительной и непроизвольной реакции на это пугающее явление. Я уже не был собой, я был всего лишь набором рефлексов, и вся вселенная состояла только из непонимания. Хотелось лишь одного: чтобы все прекратилось, чтобы мир остановился, чтобы не происходило вообще ничего. Я был открыт и развернут вовне, и между мною и этим кошмаром не было вообще ничего – ничего, что могло бы меня защитить. Я закрывал глаза, чтобы не видеть. Но легче от этого не становилось. Я был пустотой внутри пустоты, выбранной наугад, и меня било зловещими и враждебными звуками, заблудившимися в этой взвихренной пустоте, да, там были звуки и запахи, и это было так жутко, и эта жуть была у меня внутри. Как будто время замкнулось на катастрофе. Большая трагедия типа авто‑аварии со смертельным исходом, которая длится и длится. Ни спастись, ни умереть. Я был всем, и все было мною, и все было напрасно, и бесполезно, и в лучшем случае – так одиноко, а в худшем – ничтожно, и безысходно, и предельно уродливо. Жизнь – растянутый во времени несчастный случай со смертельным исходом.
На что, вообще, можно надеяться? Человек – такой маленький. Но разве мы должны с этим мириться? Может быть, это и хорошо для душевного здоровья, когда ты смиренный и тихий, и тебя все устраивает, потому что ты знаешь: все так, как должно быть, и сопротивляться заведомо бесполезно, – но разве тебе никогда не хотелось что‑то исправить? Почувствовать себя хозяином собственной жизни? О Господи.
Я знаю, что Крисса вполне в состоянии сама о себе позаботиться. Она со мной столько всего натерпелась, что у нее уже должен был выработаться иммунитет на меня. Может быть, ей сейчас больно – но все‑таки не настолько больно, чтобы страдать всерьез.
А вот тетя – другое дело (хотя, скорее всего, я ее недооцениваю). Она никогда не легла бы со мной в постель, если я бы ее не напоил; ведь я и вправду ее напоил, нагло воспользовавшись ее хорошим ко мне отношением. Но это было вчера, а сегодня мне хочется приласкать ее и утешить… ха!
Я знал многих людей, преисполненных горечи и обиды, людей, которые чувствовали себя обманутыми, и растерянными, и никому не нужными, и эти люди безотчетно, сами того не сознавая, хватались за любую возможностью, чтобы научить близких тому, чему они сами учились с таким надрывом и болью – чтобы им потом было уже не так больно. Может, я тоже такой же? Может быть, я предал тетю, чтобы она поняла, что нельзя слепо доверять людям?! Господи, помоги мне.
Но как мне с ней было классно! Наверное, именно такая женщина мне и нужна. Наивная, робкая нежность в сочетании с тонким, подчас даже едким умом и безыскусной и искренней непосредственностью. Поразительно, как она прожила столько лет и не утратила этих качеств. Далеко не каждому мужику выпадает шанс соблазнить очаровательную тридцатидевятилетнюю почти девственницу, которая знала его еще ребенком и которая приходится ему родной теткой по матери. Но стоит взглянуть на это снаружи, как всякое очарование сразу же пропадает. Все безнадежно испорчено.
Теперь я знаю, из чего происходят религии. Из страха и ненависти к себе. Жить, сознавая, какой ты мудак – это само по себе неприятно, но жить, сознавая, какой ты мудак, и при этом еще понимать, что сие прискорбное обстоятельство, в сущности, никого не волнует – это совсем уже грустно.
Любая «высокая миссия», любое поползновение переделать мир в соответствии с твоим представлением о том, каким он должен быть – это симптомы болезни. Это надо лечить. Мир все равно остается таким, как есть, и зачем попросту тратить силы и набивать себе шишки? Но жизнь сама по себе – болезнь. Заразное заболевание неодушевленной материи. Бог – это то, как устроен мир, и у Бога есть воля, имя которой – инерция. Мир не хочет меняться. Меняются только частности и отдельные проявления, главная истина остается всегда неизменной. Рильке как‑то сказал, что единственное сражение, ради которого стоит жить – это сражение с непобедимым противником, когда человек бьется с ангелами. Сам по себе мир не меняется, меняемся мы – и только так изменяется мир.
Истории – это пророчества, они исполнены смысла, и тем утешают. Рассказать о своих приключениях, значит придать им значение и смысл, хотя бы частично избавиться от одиночества, указать направление и заглянуть в самую глубину души. Когда ты рассказываешь о чем‑то, это что‑то становится занимательным и интересным, потому что любое событие, вырванное из контекста, интересно хотя бы тем, что в нем есть какое‑то своеобразие и оригинальность. Любая история подразумевает твою сопричастность, не зависимо от того, кто ты: рассказчик или слушатель.
Думать – вообще занимательно. Это как хобби, которое поглощает тебя целиком, но тут надо уметь себя сдерживать, иначе ты очень рискуешь до смерти всем надоесть и пропустить самое интересное.
Я не хочу никого утешать искусственно, не хочу лгать во спасение – ни себя, ни кого‑то еще. Но даже этот отказ от фальши – это не истина, это всего лишь моя натура. Я буду делать лишь то, что, как мне кажется, я должен делать, я не буду раздумывать, не буду взвешивать все «за» и «против», мучаясь выбором": я поступлю так, как мне покажется правильным. Как же мне все надоело. Хочу бросить все к чертовой матери. Но как я могу все бросить?! Не знаю, но очень хочу.
На следующий день. Мне так странно и неуютно. Очевидно, что тетя Джейн ждет какого‑то объяснения вчерашнему, но я просто не знаю, как об этом заговорить. Она тихо ходит по дому, обращается ко мне, когда нужно, спокойным и вежливым тоном, но при этом упорно отводит глаза. Атмосфера гнетущая, тягостная – все пронизано болью, обидой, смущением и невысказанными вопросами. У меня легкий бодун, и меня очень тревожит, что мне уже нечем себя поддержать. В смысле джанка. Вчера я, кажется, перебрал с наркотой. Хочу домой.
Крисса звонит ближе к обеду, и разговор получается очень натянутым. Она говорит, что не хочет меня больше видеть. Она уже переговорила с Джеком, и он решил свести убытки к неизбежному минимуму, так что она уже заказала себе билет до Нью‑Йорка. На ближайшие дни все билеты заказаны, так что ее самолет – послезавтра. Она передаст мне деньги на билет на самолет, а уж как я ими распоряжусь – мое дело. Я тут же решаю, что поеду на поезде или, вообще, на автобусе, а что останется, потрачу на наркоту.
Ситуация неразрешимая. Как я хочу обо всем забыть. А как же книга? Ну, машина сломалась. Проект закрыт в связи с форс‑мажорными обстоятельствами. Мне кажется, я смогу кое‑что сотворить из того, что у нас уже есть, но я не знаю, захочет ли Крисса работать со мной и дальше. Но сейчас мне не хочется этим грузиться, тем более, что первый вопрос на повестке дня – где достать джанка. Ладно. Пошло все к черту.

* * *

Знание – оно как деньги: не важно, много их у тебя или мало, ты все равно остаешься собой и стоишь так же близко к краю, как и в самом начале. Тебе всегда всего мало, если ты не довольствуешься тем, что есть, и тебе надо еще, тебе всегда будет хотеться еще, не важно, сколько ты наберешь. Но с собой тебе этого не унести. Когда ты умрешь. А ты уже умираешь – сейчас. Ты умираешь сейчас. И больше, чем ты уже знаешь, тебе не узнать.
Остался только большой синяк.
– Господи Боже…
Поразительная человеческая способность забывать о своих неудачах, не замечать свои недостатки, в упор не видеть свою судьбу…
Мы знаем, что происходит: все то же самое.
Но все равно интересно, чем все закончится. Только ты уже этого не узнаешь. Потому что ты умер.
Под эстакадой моста. Прячешься от дождя. Денег нет ни гроша. Куда они делись? Я теряюсь в догадках. Это "я" звучит как‑то неправильно.
Стою перед тобой на коленях. Слова – на коленях. Этот тупой, оглушенный дурак. Кровь шумит у него в голове. Может быть, он сейчас рассмеется. Они готовы излиться наружу. Все слова. Все слова от начала времен. Конец – это слова. Слова облепили его, словно рой мошкары.
И вот он делает шаг назад, и выходит из этого облака, и попадает куда‑то еще – он выходит из слов, как из ненужного мертвого панциря или из кокона, он вылезает головкой члена из крайней плоти, чтобы вернуться к той жизни снаружи, что за пределами нашего поля зрения. Все искажения, обезобразившие его облик в результате неточного описания, сшелушились, как старая кожа.

* * *

Наверное, все‑таки это я.
Уже осень. Сегодня включили центральное отопление. В первый день, когда отопление только включают, теплый воздух в квартире всегда пахнет как‑то особенно. Я так думаю, это сгорает пыль в трубах. Я люблю этот запах. Мне от него хорошо и спокойно. Я готов встретить все, что готовит мне завтра. Кстати, только что принятый метадон тоже очень способствует расслаблению.
Что касается книги, я ее напишу. Или не напишу, я не знаю. Я тут как‑то закинулся спидом и написал две главы, после чего все заглохло. Я не знаю, что будет дальше. Поездка сорвалась. Мне придется ее выдумывать. Работы – еще непочатый край.
По тому, как дела обстоят сейчас… если есть пара‑тройка пакетиков джанка, уже можно считать, что тебе повезло. И знаете, что? Это правда. Я всегда был везучим.
  • Like
Реакции: hank chinaski

Последние рецензии

читал читал...книга-охуенная!панк как он есть.узнаешь себя часто))))
Сверху Снизу